Вот еще думаю о том, чего не было, что недостижимо и, если близко подпустит, — тает на глазах или обертывается уродиной. Я думаю, что если бы это отношение к жизни не входило в состав творчества, то как бы двигалась жизнь вперед. Сущность творчества — движение, перемена, и явление недостижимого есть выражение постоянного движения. Потому-то и любовь бывает такая, что женщина как Дульсинея — и как Альдонса, если только приблизится.
Большинство охотников чувствуют себя и поэтами природы, понимая поэзию как-то сентиментально и чудно. Редко охотник отдает себе отчет в том, что очаг его страсти не в румянце зари, а в пламени пороха, выбрасывающего свинец в живую тварь. Охотник предвкушает наслаждение впустить свинец в живое тело, и вот почему несдержанная молодежь, когда [не] попадается дичь, всегда томится и начинает пускать заряды во всё, что только летит и бежит: в ворону, в сойку, в собаку и кошку. Охота совершенно так же, как и чувственная любовь: поэзия природы сопровождает ту и другую страсть, но дело не в поэзии, а в овладевании предметом страсти: птица должна быть убита и девушка должна сделаться женщиной.
Культурно-просветительная деятельность среди охотников имеет целью обыкновенно охрану дичи с тем, чтобы потом было больше материалу для стрельбы и вообще для разжигания этой страсти. Настоящая культурно-просветительная деятельность должна иметь в виду упорядочение проявления самой страсти: чтобы как в чувственной любви наслаждение переходило в труд по охране детей, так бы и в охоте: наслаждение убийством имело бы завершение, искупалось бы делом. Да, если я промышленник и убиваю для заработка, то нет и речи о садическом наслаждении, и если я ученый, добываю материал для науки, если я художник и пользуюсь страстью для слияния с природой, — нет никакой речи о неправде убийства и жестокости. И потому истинная культурно-просветительная деятельность среди охотников должна быть направлена к тому, чтобы охотник меньше думал о наслаждении всадить свинец в живое тело, а использовал бы свою страсть больше для сближения с природой, изучения привычек животных и особенностей пейзажа, в котором они живут.
Все шло, казалось, чередом, как и вчера, вечером он поужинал, покурил, разделся, улегся, сначала пробовал думать, потом спуталось, начались картины, показались на белом зеленые елочки, и вдруг зачесался кончик носа… Пришлось поднять руку и почесать. Опять устроился и начал забываться, и опять в самый последний момент кончик носа зачесался. После этого сон улетел… и началась та слоистая дума, похожая на медленный рост долговечного дерева; дума о собственной жизни, объяснение странных загадок…
На самой ранней заре пробудился дух этого дома и пошло везде: та-та-та!
Братья спали. Михаил тихонько оделся и вышел в столовую пить с матерью чай. Он хочет к именинам матери поднести ей свой большой офорт «Перунов остров», над которым работал три года. И с волнением несет его. Знает, что нет на свете худшего ценителя, чем мать, что ей невозможно понять простейшее этой работы, рожденной, как облака над хаосом бездны. И все-таки он несет офорт с большим волнением, чем нес его на конкурс в Общество [русских] художников.
Она долго смотрела на это серо-белое, да, но поняла только, что это большая работа и что это не от мира сего.
Неожиданно и для себя самой она говорит:
— А знаешь, вот это единственное только и есть, из-за чего стоит жить.
— Что ты хочешь сказать?
— Что я хочу сказать? да вот это стремление к идеальному миру. Ты у нас вышел в дядю Николая Иваныча, подумай только, ведь маслом торговал и вдруг исчезает, — искать, а он в лесу соловьев слушает.
Михаил это понял опять как самый обидный ему намек на положение «не от мира сего» и сказал:
— Нет, мама, в это вложен огромный труд: это вещь!
— Да и я говорю, — отвечала серьезно мать, — это и есть настоящее, а в жизни, в жизни все пустяки…