И поэт, и сама поэзия, по Пришвину, существуют вопреки логике истории или обыденной жизни («вопреки всему»), питаясь архаическими истоками глубинной жизни, смысл которой, отраженный в современности, пытается уловить художник («существует поэзия, — как посев семян, исшедших от неизвестного существа в забытой стране»); девственная природа переносит писателя в «довременное бытие», «в какие-то давно прошедшие сроки земли», оказывается местом, достойным художника, объектом поэтического изучения («болота… совсем не тронутые художниками слова»), а самое главное, оказывается силой, которая создает «священную молитвенно-вечернюю минуту» и обращает писателя к вечному, восстанавливая истинное соотношение времени (истории) и вечности («странно располагались мои мысли о сроках земли и такой коротенькой истории человечества: как скоро все прошло!»).
Надо сказать, реальное положение писателя в данный момент осложняется не только исторической ситуацией, но и экзистенциальной ситуацией свободы от предыдущей традиции в литературе («раньше всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось»); в этой свободе писать, может быть, можно «лучше и больше», но это невыразимо трудно — мотив экзистенциальной тошноты жизни связывается с положением писателя («какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву в литературную "среду"»).
В конце 1924 г. обозначился новый этап в развитии литературы, который Пришвин связывает не только с революционными преобразованиями («Поворот налево в литературе»), но видит в контексте развития европейской литературы («литературы русской не будет, как нет вообще в Европе литературы о самом человеке»); Пришвин предчувствует, что подлинная литература в России уйдет под спуд и превратится в форму жизни отдельной личности («Литература будет личное дело, как и религия, и личность ее сохранит до новых далеких времен»).
Дневник писателя в послереволюционные годы свидетельствует о том, что связь с немецкой культурной традицией, органичная для Пришвина после его жизни и учебы в Германии, с мировой и отечественной культурой в целом не только оказалась для него связью с культурной почвой, заполняющей духовный вакуум этих лет, но и выявляла органичность его творческой судьбы, соединяла два периода его творчества — до- и послереволюционный — воедино. Пришвин не изменил себе и не сломился. Именно в 1923–1925 гг. его дело — служение Слову — становится той сферой, в которой писатель начинает строить жизнь на своей разоренной родине, по крупицам восстанавливая утраченное («К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру. Бездомье»).
Связь литературной работы с образом дома для Пришвина не случайна. Дом для него — универсальный символ жизни, с которым связана идея творчества жизни — важнейшая эстетико-философская интуиция писателя. В этом смысле Пришвин оказывается в русле русской философской традиции, для которой идея жизнетворчества — одна из фундаментальных.
До революции постоянного места жительства у Пришвина не было: зимою он снимает квартиры в разных районах Петербурга-Петрограда, летом путешествует, после революции живет в разных местах Смоленской области, в Талдомском районе Московской области, под Переславлем-Залесским. Скитальческая жизнь, с одной стороны, давала ему возможность жить в непосредственной близости к природе, необходимой для его творческой работы; с другой стороны, такая жизнь включала в себя поиски постоянного жилища, поиски дома. Так или иначе, смысл жизненного пути для Пришвина был всегда связан с идеей дома, и единый образ дома вырастал, прежде всего, из воспоминаний детства.
Интересно, что впервые возникшая в 1914 г. мысль о покупке дома связывается у Пришвина не столько с устройством бытовой жизни, сколько с рабочими планами, осознанием некоей внутренней задачи («Хочу дом купить, зачем? Время приходит собираться в точку. Много, много сделать всего»).