— Как честно! — повторил Мантейфель.
Между тем каждый из них, ударив честно в лоб, при повороте потом мог бы очень легко ударить рогами в незащищенный зад. И всякому, конечно, пришло в голову сравнение с людьми: кажется, если бы так просто честно дрались между собой люди, не подставляли бы
— Да, честно дерутся! — еще раз повторил со вздохом Мантейфель и удалился, сказав, что вернется через пять минут.
Мы продолжали смотреть на честный бой горных козлов и, как вскоре оказалось, оба мы думали об одном и том же, именно, что М., подчеркивая «честность» в бою у козлов, выдавал горечь свою и пораженное место в бою с людьми. Я сказал пушнику из Америки:
— Мне кажется, что М<антейфель>, такой удивительный работник, недостаточно признан у нас.
— Да, — сказал американец, — мне тоже кажется, что он мало использован.
Ныне религия в СССР признается дурманом, и это проникло так глубоко, что семилетний мальчишка швыряет камнем в священника и кричит на всю улицу: «Поп!» Несмотря на это Ш<ик>, еврей, переходит в христианство и делается священником
{240}. Некто N, из старой военной семьи, кровный ненавистник большевиков, из-за любви к военному делу служит в Красной Армии высоким командиром и, положим, да, я в этом уверен, честно служит. Ему почет и уважение, и он официально признается революционным существом.Итак, объективно еврей — священник Ш., контрреволюционер, а N — революционер. Субъективно же, напротив, гонимый из ссылки в ссылку, униженный на улице мальчишками еврей есть именно революционер, а военный N, столь любящий войну, что жертвует всеми своими убеждениями, именно контрреволюционер. Так вот у нас теперь хотят, чтобы художник стал на сторону военного N.
М. М. сказал, что «созидательного» периода в революции не существует, революция только разрушает.
Собираюсь с силами. К записанному вчера о творчестве, смывающем всякую обиду, прибавляю, что всякому творчеству предшествует момент самоустройства, подобный тому, как в быту, устраивая семью, человек делает себе дом. Правда ведь, чтобы просто мысль записать в лесу, надо остановиться или даже присесть на пень. Конечно, можно и нужно писать о разрывах, но собственная авторская установка похожа на рычаг, имеющий где-то точку опоры: рычаг, поднимающий в настоящем из прошлого в будущее. Эта установка рычага, или гармоническое соприкосновение с органическим целым мира, легко смешивается с тем мещанским спокойствием, к которому стремится усталая робкая забитая душа. В революционное время этого спокойствия быть не может, и нужно выработать особую гигиену для борьбы с соблазнами такого спокойствия.
Очень возможно, что творческая предустановка, которую изображаю я в «Родниках Берендея» или в последней главе «Кащеевой цепи», принимается публикой за то мещанское спокойствие, иллюзорную идиллию, которую вообще соединяют со словом «природа». С другой стороны, в это напряженно-индустриальное время мысль невольно остерегается притягательной силы Земли, как предустановки индустрии: с этой землей связаны имена Руссо, Толстого и особенно народников, построивших неверную систему жизни. Главное плохо, что публика развращена дурной литературой и привыкла догадываться (вот что выходит). Никому не приходит в голову читать мои вещи не символически, т. е. за простотой моего языка видеть и простую, хотя и поэтическую жизнь. Пиши я о заводах, конечно, я и там бы нашел Землю и говорил то же самое, но тогда у меня не было бы таких сбивчивых понятий, как природа и т. п., и скорее мог бы выбиться к широкому пониманию меня обществом. Но ведь целая жизнь истрачена в скитаниях по лесам, и переключаться на индустрию трудно, особенно в спехе, при посредстве командировок от журналов или бригад с их условностью.
На последние слова ответят: «пишите о колхозах».