Это практический результат. Но сам внутренний корень таких «непризнаний» стар, глуп, гнил. Не говоря даже о Польше и Финляндии (еще бы!) — но вот эти все Литвы, Латвии и т. д., «прибалтийские пуговицы», как я их называю без всякого презренья, — да почему им, в конце концов, не быть самостоятельными? Если они хотят и могут, — какое «патриотическое» русское чувство должно, смеет против этого протестовать? Царское чувство — пожалуй, чувство людей с седой и лысой душой, все равно близкой к гробу.
Вот эти седые и лысые души губят Россию, как и себя. Не раз, не два — все время!
А мы, отсюда, мы, знающие, и уж конечно, не менее русские, чем все это, по своему честное, старье — мы не только не боимся никакого «расчленения» царской России: мы хотим этого расчленения, мы верим, что будущая Россия, если станет «собираться», то на иных принципах, и в тех пределах, в каких позволит новый принцип.
Это будущее. А сейчас, кроме того, как не радоваться каждому клочку земли, увернувшемуся из-под власти большевиков? Да если б Смоленская губерния объявила себя независимой, свергла комиссаров и пожелала самоопределиться — да пусть, с Богом самоопределяется, управляется, как может,
— только бы не большевиками! Почему «не патриотично» признавать ее? Требовать, чтобы не смела освобождаться от большевиков? Этот дикий «патриотизм» в сущности ставит знак равенства между Большевизией и Россией (в их понятии). «Не признаем частей, отделившихся от России!» — читай: от большевиков. Безумие. Бесчеловечность.
Не могу больше писать. Не знаю, когда буду писать, Не знаю, что еще... Потом?
А сегодня опять с «человечиной». Это ядение человечины случается все чаще. Китайцы не дремлют. Притом выскакивают наружу, да еще в наше поле зрения, только отдельные случаи. Сколько их скрытых...
Я стараюсь скрепить душу железными полосами. Собрать в один комок. Не пишу больше ни о чем близком, маленьком, страшном. Оттого только об общем. Молчание. Молчание...
Это последняя запись «Серого Блокнота». На другой день, в среду, 24 Декабря 1919 года, совершился наш отъезд из Петербурга с командировками на Г., а затем, в Январе 1920 г. — переход польской границы.
Мучительные усилия и хлопоты, благодаря которым мог осуществиться наш отъезд из Петербурга, затем побег — не отражены в записи последних дней по причине весьма понятной. Хотя маленький блокнот не выходил из кармана моей меховой шубки, а шубку я носила, почти не снимая, — писать даже и то, что я писала, было безумием, при вечных повальных обысках. У меня физически не подымалась рука упомянуть о нашей последней надежде — надежде на освобождение.
Дневник в Совдепии, — не мемуары, не воспоминания «после», а именно «дневник», — вещь исключительная; не думаю, чтобы их много нашлось в России, после освобождения. Разве комиссарские. Знаю человека, который, для писания дневника, прибегал к неслыханным ухищрениям, их невозможно рассказать; и не уверена все-таки, сохраняется ли он до сих пор.
Впрочем, — нужно ли жалеть? Не сделалась ли жизнь такою, что «дневник», всякий, — дневник мертвеца, лежащего в могиле?
Я знаю: и теперь, за эти месяцы, в могиле Петербурга ничто не изменилось. Только процесс разложения идет дальше, своим определенным, естественным, известным всем, путем.
Первая перемена произойдет лишь вслед за единственным событием, которого ждет вся Россия, — свержением большевиков.
Когда?
Не знаю времен и сроков. Боюсь слов. Боюсь предсказаний, но душа моя, все-таки, на этот страшный вопрос «когда»? — отвечает: скоро.