Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их – и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса – мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы – даю что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием – слову.
И в письме была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою! Устала. Завтра кончу все о Червинском…
Продолжаем. Какая скука! А надо…
Червинский опять приехал через месяц.
Я много писала в этот месяц, а главное, много думала. Мысли меня могут пополам разломить, если очень ярки. До Червинского они не касаются.
Но – факты.
Он приехал, я очень взволновалась, все забыла, кроме опять мелкого самолюбия, и сразу попала в тон résignée.
Он был довольно холоден и крайне равнодушен. Вечером я затащила (именно затащила) его к себе.
Я говорила опять о прошлом, он отвечал неохотно. О том, что он разлюбил, я упомянула вскользь, как о конченом деле; но сама думала: не может быть, ведь осталось же хоть что-нибудь.
Он сидел на моем розовом диване, прямо поставив ноги, сложив полные ручки на коленях, с каменной неподвижностью…
То же было и на другой день. Только я была некрасивее от слабости и злобы (я ужасно некрасива, когда слаба и зла, и знаю это, и страдаю, и еще хуже тогда).
Я обещала ему отдать все его письма. Он точно обрадовался. После завтрака мы остались одни.
– Пойдемте гулять, – сказала я.
Помню свою батистовую кофточку, цвета увядшей розы, белое покрывало и зонтик с большим шелковым бантом… Я опять говорила, мы сели на скамейку. Вдруг я заметила, что он не слушает. Что-то такое тупое было в его лице, что я испугалась. И, прервав себя, спросила его:
– О чем вы думаете?
– О чем я думаю? – повторил он машинально. – Так. Ни о чем. О деревне думаю.
– О какой деревне? – спросила я почти с ужасом.
– Так, о деревне. Я скоро с ума сойду, – прибавил он, помолчав, с прежней безучастностью.
Замолчала и я.
Солнце сквозь ветви пятнами падало на его неподвижное лицо, на коричневый котелок, на скоробившийся пристежной воротничок. Душу мою ело чувство без названия. Ужас? Стыд? Отчаяние унижения? Не знаю… Но скучно все писать, все то же самое, я не пожалела себя – ну и довольно. Здесь довольно. Но смею ли теперь вернуться к моим мыслям… о Свободе?
Минский в городе… Теперь мне все равно. Я жалею его. Я пожелала ему быть свободным и радостно одиноким, это единственное счастье. Только он этого не поймет.
От времени до времени меня тянет к этой тетради.
Да, тянет, потому что даже в безобразной правде есть привлекательность. Я утоляюсь, здесь я – не раба, я свободна, я смотрю моей жизни в глаза, я плюю на все, на всех и на себя, главное – на себя. Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний,
Но здесь не место об этом. И я еще так слаба…
О чем я хотела писать? О последнем разговоре с Червинским.
Вечером, поздно. Случайно. Я уже была иная. Я просто хотела знать, потому что тут чего-то не понимала. За что он так враждебен?
Потому что в нем не равнодушие было, а вражда.
Прослушала молча.
Говорил почти грубо, что у меня нет ничего святого, что он это
В моей улыбке, в моем молчании была правда, которую все-таки отчасти почувствовал. Потом забудет – не все ли равно?
А перед собой я виновата в том, что не могу переломить себя
Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею (еще) страдать. Подумаешь, какая тонкость! Ах, недаром поэты меня отпевают. Пошло и сентиментально пишу. И вздор.