Она сама работа и есть
. А мы ее в лицо не заметили. В этом смысле ее никто не знает. Работа действительно уникальная. Я не знаю в мире теперь писателя, который осмелился бы так смиренно и просто рассказать, не рисуясь немного и не отмечая черты героя, свой день. Я бы так не смог, от стыда я скрыл бы или, как Блок, сорвался в гротескный ужас – свое очернение, тоже способ спрятаться. Попробуйте вы так рассказать свой день. Выбор описанного, каждый взгляд на себя («жду почту, которая мне не нужна, но по старой привычке») достигнут десятилетиями школы настоящей правды. Не рисуясь, т. е. не выделяя аспект себя. Это настоящее описание. За ним чистый человек.Этим достижением чистоты в свете правды сделано то, что Толстой уже не остается, когда покинут и оставлен, в пустоте.
Нынче, лежа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всём. В конце концов, остается всё-таки одно: добро, любовь – то благо, которое никто отнять не может. (28.4.1908 // <там же>)
Здесь впервые мы получаем отчетливое определение любви, которая у Толстого мы только отсветами понимали: она то, что не шатается в момент нигилизма, продолжает держаться и держать. Это преодоление нигилизма. Толстой был молодой крайним нигилистом. Его нигилизм выработал себе выход.
И мне кажется, что Толстой сам заманивал
к себе эту потерянность, или нарочно заглядывал в бездну, в безумие, чтобы проверить, что пространств, неприступных для его опоры, не осталось. Нарочно провоцировал крайние состояния, во всяком случае уж точно не боялся их. Вот опыт, физиологически тот же что нигилизм. Под брошенностью есть биологическая основа, но я оставляю эту тему на потом. Оставляю на потом и доказательство, что Толстой видит общие корни сумасшествия, нигилизма и брошенности:12 мая 1908. Ясная Поляна.
Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное, должно быть хорошее, потому что всё, что было, есть и будет, всё только хорошо: случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв всё: который час? Что я пишу? Куда идти? Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле, – жалко; бабы работают – мне особенно стыдно. Прохожие – мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему. (<Там же>)Заметьте, что не технические соображения – апоплексический удар? старческая амнезия? не выспался? что вчера ел? – а всё та же, в сущности единственная для Толстого всю его жизнь оценка: хорошо или плохо?
Какая дремучая глубина в этом роде оценки. Лосев рассказывал о старом еврее на демонстрации полетов до революции в Ростове. Он встревожился и всех спрашивал: А что, евреям от этого будет хорошо или плохо?
Сохранение опоры в момент потери всех опор сделало возможным распределение себя с этого тела на другие тела, и шире, умение брать всё, как я говорю, с улицы, отовсюду, откуда попало и пришлось. Причем брать не через себя пропуская, а прямо, отдаваясь, становясь мальчиком на земле и прохожим со своими заботами, – и если они просители, то конечно снова неприятно, но взять их самих по себе независимо от Толстого, думающих о деле, старательных, то соучастие.
В новых опытах навидения он теперь подбирается к тому, чтобы видеть в другом не отвлеченного себя духовного, а себя интимно родного. Сейчас мы подыщем слово для такого
участия и вспомним что-то из аскетики. Не просто любящее, а интимно влюбленное отношение: влюбленность в другого, вот что теперь мерещится Толстому. Другой не просто такой же, как я, а самый близкий родной, какой только может быть. В конечном счете я сам как любимый, единственный и драгоценный из всех.