Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего
, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства – вне расписания, карты и календаря, – в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность «Войны и мира»: это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не мог ошибиться. Наоборот, именованные, т. е. взятые из исторических источников, фигуры «Войны и мира» как расписания (т. е. в той мере, в какой не были прямым сновидением) не могли быть живыми и существенными иначе как в свете этого откровения, т. е. Наполеон был во всех смыслах откровением у Толстого, потому что нес в себе, на себе безусловную правду малости человеческого соображения рядом с силой инстинкта.И кажется, что я нахожу знаки того, что Толстой видел эту свою ограниченность и в ясном уме шел на нее. Нельзя понять живое извне, получится ограниченно.
Мы говорили, что поняли жизнь животного, когда догадались, что у него жернова зубы, чтоб он ел траву. Собака сказала бы: она поняла человека, догадавшись, что у него руки, чтобы построить дом. (23.3.1865)
Поведение пчелы, у которой крылья, мохнатые лапки, хоботок, прозрачно. Нужен Аристотель, чтобы вдуматься, что центр жизни пчелиного общества в соблюдении дисциплины и порядка. Как для человека, строителя дома, главное его Бог, религия, семья, заработать или выпить, так корова на лугу, в коровнике и на бойне живет благочестием.
У Толстого, считается, не было этого допущения для Наполеона. Кукла: полноватый, плохо держится в седле, мелочность. Я вижу однако признаки, что он намеренно выбрал
, решил Наполеону быть гротескным. Решил рано, определенно, как Александра сделать более человечным. Дело касалось фигур, деталей расписания, а в отношении его, в отличие от его настоящей топики, Толстой был безжалостно распорядителен. Но именно из-за этой свободы оперировать марионетками, подчиняя их как хотел сути дела, другой Наполеон по крайней мере мелькнул перед Толстым тоже в самом начале. Запись о подлости, фразе, безумии ведущих исторических фигур продолжается:Наполеон, как человек, путается и готов отречься 18 брюмера перед собранием. De nos jours les peuples sont trop éclairés pour produire quelque chose de grand[14]
. Алекс[андр] Мак[едонский] назыв[ал] себя сыном Юпитера, ему верили. (тогда же 19.3.1865)