Перемена действительно наступает (правда, не очень значительная) в дневнике, посвященном отношениям с невестой. Количество фраз, передающих чувства и эмоции, резко возрастает. Но это почти не меняет общей тональности записей, а следовательно, и мётода. Хотя нельзя сомневаться в искренности чувств автора, привычка анализировать заставляет его с методичной последовательностью подвергать свои переживания суду разума. А когда в описании чувств он заходит слишком далеко (по его меркам), то даже спохватывается от такого произвола и торопится остановить непослушное перо: «Боже мой, как подробно описано! Все, решительно все со стенографической подробностью!» (с. 471).
Как маленькие вольности, позволительные влюбленному молодому человеку, можно объяснить появление на страницах второй части дневника эмоционально окрашенных фраз, адресованных мнимому сопернику Чернышевского, некоему Куприянову: «этот дурак и мерзавец», «он дурак и свинья», «эта скотина» (с. 470–471).
Система речевых форм дневника, так же как и метод, строго выдержана в рамках информативно-аналитического письма. Чернышевский практически не использует эстетически нагруженное слово, которое прозвучало бы диссонансом в его повествовании. Его отсутствие ослабляет выразительные возможности дневниковых записей, которые представляются сухими и монотонными. Но этим достигается психологическая цель повествования: процесс жизненного становления завершен, и не в последнюю очередь с помощью дневникового слова.
На последних страницах дневника, живописующих обретенное автором счастье, он как бы окидывает взглядом долгий путь своей мысли и выделяет в нем страницы, написанные в стиле «ума холодных наблюдений», от строк, преисполненных сердца
Лев Николаевич
ТОЛСТОЙ
В наследии Толстого для потомков отчетливо выделяются три ипостаси: художественное творчество, «голгофа» его жизни и дневники. В каждой из них нам видится свой Толстой, не похожий ни на одного, ни на другого. В каждой из них известный и на первый взгляд кажущийся цельным образ художника-мыслителя обретает самостоятельную жизнь, свою собственную историю. Внутренняя энергия Толстого, не находя исчерпывающего выражения в одной отдельно взятой форме, постоянно выплескивается и ищет себе новый выход. Но набор таких форм ограничен даже для великого человека тремя возможными сферами – внешней жизнью, воображением и внутренней борьбой. Вспомним те же ипостаси в «Божественной комедии» Данте: ад внешней жизни, чистилище внутренней борьбы и рай веры.
Из трех сфер бытия Толстого наиболее изученными и почитаемыми являются две – художественное творчество и биография. «Внутренний» Толстой, Толстой дневников, всегда находился на заднем плане, казался неудобным своими откровениями. Канонический образ автора «Войны и мира», педагога и проповедника праведной жизни, не вязался с мотивами смерти, обесценивания жизни и неверия в человека, проходящими через все дневники.
Противоречия Толстого периода «Воскресения» и поздней публицистики, хотя и признавались «кричащими», все-таки оставались в пределах основных конфликтов эпохи. В дневниках отразилась бездна, которая страшила исследователей, была неудобочитаема для «массового» любителя литературы и потому не вдохновляла издателей. До сих пор мы имеем одну-единственную полную публикацию дневников Толстого в труднодоступном академическом издании, подготовленном еще в 20-е годы В.Г. Чертковым. И это при массовом издании и многомиллионных тиражах практически всех основных жанров его творчества!
Дневники Толстого до сих пор не нашли своего глубокого истолкователя еще по двум, по крайней мере, причинам. Они (впрочем, как и все другие образцы данного жанра) использовались главным образом в качестве материала для изучения иных проблем его творчества: из дневников делались извлечения, с тем чтобы подтвердить или придать убедительность доказываемой мысли, гипотезе или тезису исследователя. Отношение к дневнику как к служебному источнику превратилось в традицию с момента первого разглашения его материалов.
Вторая причина гораздо серьезнее и кроется в личных жизненных обстоятельствах его автора. Она связана с характером той болезни, истоки и своеобразие которой наука определила лишь в XX в. Отсутствие связей между филологией и психологией затормозило изучение глубинных процессов сознания Толстого и их отражения в дневниках. Применительно к такой фигуре, как Толстой, ни у кого не хватало смелости назвать своими именами очевиднейшие вещи, подробно изложенные в дневнике, – то, что дневник, помимо всего прочего, был историей болезни великого писателя.