Давным-давно, целых три года, не было уже в России и и царей, ни князей, ни столбовых дворян, все были просто люди, граждане и товарищи, а цари, князья и царевны остались только в сказках, но мама все еще говорила о красной сестре Варваре Николаевне — «княжна Варвара».
Быть может, именуя так женщину, которая волей судьбы заняла ее место в жизни и сердце любимого ею человека, она находила какое-то, пусть крохотное утоление своей ревности — утоление тщеславием? Все-таки из кто-нибудь, а родовитая княжна спасла жизнь ее мужа, отца ее детей.
Потом отец приехал в Углич и увез нас в Петроград, к дедушке и бабушкам, за Невскую заставу, и началась новая, петроградская жизнь, петроградская школа, и я так и не увидала никогда княжну Варвару, и только глубоко-глубоко в душе, как еле видный лунный серп при восходе солнца, сохранился воображенный в детстве образ.
…И вот отец первый раз в жизни заговорил со мной о княжне Варваре в тот день, когда я, овдовев, пришла к нему из города.
— А где она сейчас, папа? — спросила я.
— Не знаю, — помолчав, ответил он, — я почти не встречался с нею с тех пор, как привёз вас из Углича.
И я поняла, что он расстался с ней из-за нас, с тех пор, когда после гражданской войны собрал семью и вернулся в нее, главным образом к нам — ко мне и Муське… Я ничего больше не стала спрашивать у него о княжне Варваре, но облик нестареющей, стройной, пленительной женщины на мгновение мелькнул передо мною в холодных потемках блокадного жилища…
…Я увидела ее через три года после Великой Отечественной войны в больнице, где лежал отец. Тифы гражданской войны, голод и беды блокады все-таки нагнали и доконали его гипертонической болезнью. Он был отличный врач и понимал, что умирает, и как же он тосковал, что расстается с жизнью, со всем, что так любил в ней, — а он любил многое: труд, людей, пространство, зверей, розы… Он не боялся смерти, он просто иногда не мог скрыть тоски своей по уходящей жизни. Он даже сказал мне однажды тем мальчишеским жалобным голосом, которым когда-то жаловался, что его не берут в народное ополчение:
— Лялька, девчонка… Ты теперь знаменитая — напиши ты кому-нибудь, пусть мне настоящего женьшеня пришлют, а? Скажи — просит мой папа, старый доктор.
— Хорошо, папа, — покорно отвечала я, — я напишу Самуилу Яковлевичу Маршаку. Он постарается…
— Я знаю! Я знаю, что он постарается…
Надо сказать, что в самом начале тридцатых гидов — в 1931 и 1932, когда Самуил Яковлевич Маршак редактировал первые мои детские книжки, папа как-то прибежал ко мне страшно оживленный. Каким молодым он еще был тогда! Как часто упоенно хохотал — именно хохотал, а не смеялся!
— Лялька! — закричал он чуть ли не с порога. — Я в газетине вашей читал, что Маршак твой в Германию едет.
— Да. А почему ты так взволнован этим?
— То есть как — почему? Вот рецептики. Одни — на меркузал, другой — на люминал. Понимаешь, там у немцев фармакопея знаменитая — байеровская, у нас еще таких лекарствий делать не научились. Понятно?
— Пока нет.
— Ах, господи! Все-то вам разжуй и в рот положи. Ну, у меня одна ткачиха, хорошая такая баба, отекает страшнейшим образом — меркузал ей нужен. А одному ткачу — хороший такой мужик, старательный — люминал. У него какие-то припадки, типа эпилептических, хочу попробовать люминалом его полечить. Ну, так вот, пусть Маршак из Германии привезет мне меркузалу и люминалу. Только непременно байеровского.
— Папа, да ты… да ты пойми — это неприлично, неудобно. Ему же за все это валюту выкладывать придется. Неудобно мне!
— Очень даже удобно. Скажи — просит мой папа, старый доктор. Маршак умный, он все понимает, он пишет отлично: «Крокодил, крокодил, крокодилище!»
— Да это не Маршак, а Чуковский.
— Верно. Спутал. Но у Маршака не хуже. Про вас, всех писателей:
— Это Самуил Яковлевич вовсе не про нас писал! Ты просто демагог.
— Про нас! Я читатель, мне виднее… В общем, я знаю, что он человек хороший. Ребята его стихи любит… На рецептики. И попроси Самуила Яковлевича. Скажи — мой папа, старый доктор, просит. Для своих ткачей.
И я, пропадая от стыда, все-таки просила Самуила Яковлевича, а он так просто и охотно брал папины рецептики, что стыд мой исчезал, и он два или три раза привозил то, что просил отец… Наверно, до сих пор не знает Самуил Яковлевич, сколько папиных ткачей и ткачих помог он папе поставить на ноги, спасти от смерти…
— Я напишу, папа, обязательно, — повторила я, и не написала, потому что знала уже от врачей, что дни его сочтены, что осталась неделя, много — две. Я знала — необходимо дать телеграмму Муське и матери, чтоб они приехали, но я боялась, что папа поймет, почему мы все вокруг него собрались, и просто не знала, что делать.
В один из таких вечеров, когда он особенно тосковал и дышал уже трудно, мне сказали, что меня просят выйти в вестибюль — там ко мне кто-то пришел.