Второй ротой по-прежнему командовал сибиряк Потапов. Увидев Сабурова с незнакомым человеком, должно быть, из штаба, Потапов, по укоренившейся у фронтовиков в дни затишья привычке, начал с того, что пригласил их к себе в блиндаж закусить чем бог послал.
– Ничего особенного, правда, нет, – наши сибирские пельмени, только и всего.
Сабуров знал, что если уж у Потапова есть пельмени, то это отличные пельмени. И вообще в тоне, которым было сказано Потаповым «ничего особенного», было то особое фронтовое щегольство, с которым младшие начальники приглашали к столу старших, повсюду, начиная с роты и кончая армией. Всегда, когда это было мало-мальски возможно, они старались устроить так, чтобы повар у них был лучше, чем у начальства, и готовил вкуснее…
Отказавшись от пельменей, Сабуров и Лопатин пошли по окопам.
Отделение, которым командовал Конюков, окопалось за передней стеной дома. Окоп был вырыт под самой стеной, вдоль фундамента. Два хороших хода сообщения шли из окопа назад под дом, где была вырыта покрытая обгорелыми бревнами землянка. Два пулеметных гнезда были аккуратно устроены, места для стрелков тоже, причем слева всюду были сделаны земляные полочки, где лежал всякий солдатский припас: гранаты, котелки и прочее.
– Курите, курите, – сказал Сабуров, когда собравшиеся перекурить бойцы вытянулись при его появлении.
– Насыпай табачок да кури, землячок, – подал команду Конюков.
Все кругом засмеялись, и Сабуров понял, что разговор в рифму не случайность, видимо, Конюков щеголяет этим.
– Ну как живешь, Конюков? – спросил Сабуров.
– Хорошо, товарищ капитан.
В Конюкове не исчезла дисциплинированность, но после полумесяца боев среди опасностей он стал чувствовать себя на более товарищеской ноге с начальством.
– Как, привык к бомбам?
– Так точно, привык. Уж он («он» на солдатском языке неизменно означало – немец) бросает их, бросает, приучает, приучает, как же тут не привыкнуть!
– Вот старший сержант Конюков, – сказал Сабуров, повернувшись к Лопатину. – За храбрость представлен мною двадцать седьмого числа к ордену.
Конюков счастливо улыбнулся. Он уже слышал от командира роты, что его представили к ордену, но то, что сейчас командир батальона вслух повторил это при бойцах, было ему приятно. Как это часто бывает с людьми в минуту волнения, он вспомнил не то, что требовалось сказать сейчас, а то, что въелось еще издавна, на действительной, и вместо «Служу Советскому Союзу» рявкнул: «Рад стараться…»
– Вот товарищ корреспондент из Москвы, – сказал Сабуров. – Расскажи ему, Конюков, чем ты двадцать седьмого отличился, а мне дай пока бинокль.
Конюков снял с груди и передал капитану большой цейсовский бинокль, подобранный им в день взятия дома. Он неизменно носил бинокль на груди, что придавало ему командирский вид, и сейчас отдал его Сабурову с некоторым душевным трепетом, ибо еще с той войны знал, что занимательные и полезные трофеи начальство любит отбирать у подчиненных для себя.
Пока Сабуров, примостившись за выступом стены, внимательно рассматривал в бинокль развалины соседней улицы, Конюков неторопливо приступил к рассказу. Двадцать седьмое число он и сам считал своим особенно удачным днем, и рассказывать об этом ему доставляло удовольствие.
Двадцать седьмого он был связным и семь раз засветло переползал по открытому месту из второй роты в первую и обратно там, где все остальные связные были убиты. Рассказывал он об этом со свойственной старым солдатам особой картинностью изображения.
– Ползу, значит, это я, а пули так поверх меня и летят, и летят, а у меня на спине тощий такой вещевой мешочек, и в нем табачок да хлебушко, потому что хлебушко да табачок, хотя и легче без них ползти, но оставлять нельзя – знаешь, куда ползешь, вдруг обратно не приползешь… Или ранят посередь дороги, опять же перекурить надо и хлебушко пожевать… И котелок у меня за спиной поверх мешка, потому что нет едока, чтоб он был без котелка, – опять срифмовал Конюков. – Ползу, и так у меня котелок мотается из стороны в сторону, гремит. И не потому гремит, что привязано плохо, а потому, что пули по нему бьют, – он же высоко, – ползу и вдруг чувствую, что на спине у меня горячо… Вытащил нож, чиркнул по ремню и отрезал мешок. Свалился он рядом со мной и дымится; он его, значит, зажигательной пулей зажег. И тут я засмеялся, – мне смешно стало, потому что, думаю, что я, танк, что ли, что он у меня башню зажег… Ну, скинул мешок и дальше пополз, а табак пропал, сгорел. Опять дальше ползу… Совсем ровное место, а грязно было, слякоть, и до того ползу к земле тесно, что грязь аж в голенища залезает. А он еще и еще по мне бьет. Ну, я уж совсем к земле прижимаюсь…
Конюков оглянулся: бойцы слушали его не в первый раз, и на лицах их изобразилась в этом месте готовность улыбнуться: они предвидели, что здесь будет уже известная им и неизменно доставлявшая удовольствие шутка.