— Мама, как хорошо, что ты пришла… Прости меня, я не могла сказать тебе правду, потому что… потому что было нельзя… — Шепот стал едва слышным. — Ты думала, я ушла с бродягами… Но мы… нам просто приходилось маскироваться… Ведь кто-то же должен, мама, кто-то должен… И нас много… Мы подстерегаем их повсюду… Шарик — его ждут… И он должен долететь…
Обескровленные губы шептали что-то еще, но Тарви не мог больше разобрать ни слова. Никогда еще он не был так омерзителен себе, как в эту минуту. Слизняк, трусливо пресмыкавшийся всю жизнь, чтоб только любой ценой выжить… А тем временем эти парни и девушки, о которых он еще десять минут назад думал бог весть что, — эти четверо и еще тысячи других, юных и пожилых, белых и черных, — готовились к схваткам. И когда настал час, не дрогнув, включили самооблучение… А он… он даже не попытался сбить пламя с этих девчушек. Только в ужасе отшатнулся, когда обожгло плечо…
Губы девушки уже не шевелились, а глаза все смотрели на Тарви. И в этом невидящем, угасающем взоре, казалось, был немой горький укор всей его жизни. Тарви понимал, что все это только мерещится, что глаза эти ничего не видят, — и все равно ему трудно было выдержать их немигающий взгляд. А потом, словно устав, глаза медленно закрылись.
Небо наполнилось гулом. Подняв голову, Тарви увидел сигнальные огни полицейского вертолета. Но еще до того, как он начал снижаться, у кирпичной пристройки, в нескольких шагах от Тарви, опустился вынырнувший откуда-то из-за крыши голубой конь. И по взбешенному лицу всадника, по отрывистым командам, которые он выкрикивал в микрофон, Тарви понял: не догнал!
Полицейские уже выскакивали из приземлившегося вертолета, и Тарви знал, что сейчас его потащат на допрос, отберут сертификат о благонадежности, что все это закончится если не выселением отсюда, то уж, во всяком случае, полным разорением. Но впервые в жизни он не почувствовал страха.