Ей нравилось приходить сюда тайком, пугаясь каждого встречного, и потом ждать в этой маленькой чистой комнатке — его комнатке, где все говорило ей о нем: жесткая, по-солдатски заправленная койка, многоламповый радиоприемник, который они включали, чтобы музыка заглушала голоса, охотничье ружье на стене, аккордеон в футляре, зажатый между стеной и изголовьем койки, полка с книгами, из которых торчат бумажные закладки, и его фронтовой друг — эта злющая Рация, признающая только хозяина и ее, Груню. Она не зажигала света, чтобы стекло над дверью не выдало ее присутствия. Сидя на единственном стуле возле стола и шепотом разговаривая с собакой, она прислушивалась к шагам проходящих за дверью людей и всегда издали узнавала его торопливые шаги, беззвучно поворачивала ключ в замке и замирала у двери.
Однако сегодня он опаздывал. Который теперь час? Он сказал: в восемь. Она и без того запоздала: никак не уйти было из дому, потому что Ефим Кузьмич задержался на заводе, а Галочка ни за что не хотела оставаться одна. Пришлось накричать на девочку и оставить ее в слезах. Стыдно!.. Что если Галочка не заснет до прихода дедушки и расскажет ему, а дедушка будет опять до ночи шагать из угла в угол, жуя папиросу, потому что он-то знает наверняка, что никакого собрания у нее нет!
Чувство виноватости жгло ее, и было только одно утешение — скорее увидеть его, обнять, убедиться в том, что он любит ее, и сказать ему, что ради него она пренебрегла всем — и дочкой, и Ефимом Кузьмичом, и хозяйством, и даже своей клятвой никогда не изменять памяти Кирилла. В сотый раз доказать ему свою любовь, и все-таки ответить отказом на его настойчивые уговоры, и шептать сквозь слезы: «Нет, Яшенька, нет, любовь моя, я тебя люблю и всегда любить буду, но менять ничего нельзя, и не требуй, нельзя...» И, в последний раз крепко обняв его, выскользнуть в затихший к ночи коридор и бежать без памяти на ночной холод, леденящий ее разгоряченное лицо, и робеть при мысли, что дома ее встретит вопросительный взгляд Ефима Кузьмича.
— Рацинька, что же он не идет? — с тоскою спросила она, теребя настороженное ухо собаки и прижимаясь щекой к мягкой шерсти.
Рация заскулила и покосилась на дверь.
Положительно, она все понимает, только не говорит. Недаром она в первый же раз не залаяла на Груню и лизнула ей руку. Яша тогда удивился и сказал: «Понимает, что ты любимая, у меня от нее секретов нет».
В полумраке позднего весеннего вечера глаза собаки блестели, как два желтых фонарика.
— Это нехорошо, милая, — пожаловалась Груня. — Он же знает, как мне трудно вырваться из дому. Он не разлюбил меня?
Рация тихонько скулила, стуча хвостом по полу, и Груне хотелось плакать от жалости к самой себе.
Что же делать? Господи, что же тут поделаешь? И так не хорошо, и иначе нельзя... Даже представить себе страшно, как это прийти в цех и сказать: «А я выхожу замуж». Вдова Кирилла Клементьева, ставшая на его место и свято хранившая память о нем, так свято, что никто не решался поухаживать за нею, никто не смел слово сказать... А старику? Как сказать старику, когда двадцать раз сквозь слезы кричала ему: нет, никого мне не надо, никогда никому не позволю заменить Кирюшу... А дочке? Галочке? Как привести в дом чужого ей человека и сказать: вот твой новый папа... Галочке, которой так часто рассказывала об отце, которой так часто клялась: всю жизнь будем помнить... Нет, нельзя, нельзя, тут и думать нечего.
Сколько раз за последнее время она заново начинала обдумывать все это, мысленно повторяя доводы Яши! Ей самой хотелось поверить, что все ее страхи — вздор. Но убедить себя не могла, а вместо этого представляла себе усмешечки знакомых, их пересуды: «А какой скромницей прикидывалась!» И почему-то упрямо возникала перед нею все та же сценка: Галочка расшалилась, расшумелась, а Яша вдруг с досадой прикрикнул: «Не шуми, покою не даешь!» — и Галочка обиженно забилась в уголок, а дед ходит сам не свой, не глядя на Груню, но всем своим видом говоря: вот видишь, привела отчима!
Теперь она корила себя — зачем полюбила, зачем дала волю чувству? Не надо бы. Но укоры шли мимо сердца... Ох, нелегко она решилась, ох, долго, мучительно сопротивлялась любви, его извела и себя замучила. Сколько раз убегала, сколько раз отталкивала, когда хотелось припасть к нему на грудь и заплакать, и сказать — твоя, что хочешь делай, не могу больше... А потом его пожалела и себя жалко стало: не под силу мука, пусть хоть ненадолго, пусть хоть украдкой — глоточек женского горького счастья.
За стеною начали бить часы. Груня считала певучие удары, и с каждым ударом в ней нарастали обида и гнев. Девять часов! Ну хорошо же! Ты не торопишься? Ты спокойно занимаешься своими делами, пока я тут мучаюсь одна? Ладно. Пусть будет так. Я уйду, вот только перекину на другое место подушку, разбросаю книги, переверну стул, чтобы ты понял, что я была и ушла. Ушла и больше никогда не приду, как ни проси!