«А взрослым лучше?» — с неожиданным раздражением подумал Каретников, ощутил, как у него дёргается-кривится лицо, поспешно кивнул дворничихе и, резко развернувшись, вышел из автобусного короба. Услышал, что дворничиха выбралась следом, забряцала замком, всовывая медные дужки в спаренные петли двери.
— До свиданья, гражданин капитан! — крикнула ему дворничиха вдогонку, и от её густого неженского голоса с недалёкого дерева сорвалась шапка снега, упала на землю, рассыпалась беззвучно. Будто и не было невольного этого полёта, будто и не было снеговой нахлобучки, будто ничего не было. Абсолютно ничего.
Каретников долго ходил по Васильевскому острову, натыкался на какие-то скамейки, мусорные урны, растущие прямо из сугробов деревца, морщился, щурил подслеповато, старчески глаза, хотя глаза у него были молодыми и зрячими, на фронте не подводили, он хорошо стрелял и из пистолета, и из винтовки, и из ППШ, машинально стирал пот с лица. Хотя старик — не старик, а всё-таки Каретников постарел за последние два часа, ещё немного, и, глядишь, седина в висках забелеет — скорбная примета.
То, что человек, много переживший, седеет иногда в восемнадцати— или девятнадцатилетнем возрасте — чушь, ерунда. У Каретникова в роте были такие ребята, обугленными из огня вылезали, но не седели. Седина — это признак старости либо слабости, а ребята из его роты — далеко не слабаки.
Кто он в этой жизни — кредитор или должник? Платит или сам даёт деньги взаймы? И чем он может расплатиться за то, что ему дарована жизнь, в то время как многие, находившиеся рядом с ним, убиты? Есть раны, которые не лечат — их невозможно вылечить. Когда-то дядя Шура Парфёнов рассказывал, что одна блокадная женщина умерла от царапины на руке. Не дай бог в блокадное голодное время получить рану — рана в блокаде не то, что рана на фронте; на фронте, на ленинградском участке, люди были посильнее, чем в городе, пайку всё-таки получали, в городе этой пайки не было — и всё, царапина могла доконать человека.
Человек настолько слабел от голода, силы организма сходили на нет, что даже мелкий порез не заживал. Неделями, месяцами люди носили повязки, марлевые и тряпичные накрутки, охали, удивлялись — почему же пустяковая царапина не заживает, а она никак не могла зажить, у организма не хватало сил справиться с нею. Лица, руки людей были покрыты чешуйчатыми струпьями, застругами, из которых сочилась розовая свекловичная сукровица, на ногах и руках вскакивали цыпки — след голода, холода, напряжения духа и тела. Каретников сейчас тоже мог погибнуть. От царапины, от толчка, чьего-то неловкого движения. Ему казалось, что сердце у него тычется во все углы и никак не может найти собственное гнездо, в котором оно чувствовало бы себя покойно, не ощущалось Каретниковым.
А сейчас ощущается, словно внутри сломался какой-то слаженный механизм и после движения вверх — а он всё время двигался вверх — начнётся стремительное падение вниз. Когда Каретников рухнет на землю, от него ничего не останется, только небольшая куртина земли, на которой вырастут и расцветут злаки, травы, цветы. Каретников ждал момента, когда он понесётся вниз, к собственной гибели, и не боялся его.
Он присел на какую-то заснеженную скамейку, поглядел перед собой, не рассмотрел ничего — ни Невы под снеговым ровным одеялом, ни тщедушного пароходика, вмёрзшего в лёд, ни согбенной старушки в длинном пальто, прошедшей к мосту Лейтенанта Шмидта, ни заводского силуэта на том берегу, — потом положил на колени рамку с фотографией, посмотрел на неё. Рот у Каретникова дёрнулся сам по себе, и Каретников засунул рамку под отворот шинели. Как когда-то буханку хлеба.
На падении, на боли жизнь не кончается, она продолжается, как продолжится и его жизнь. Каретников потёр, пальцами виски, пожалел, что не спросил у дворничихи, где похоронили Ирину Коробейникову.
Впрочем, вряд ли дворничиха это знает — да и чихать ей на чужую смерть, главное, что она жива, дышит воздухом, ест хлеб, приторговывает, наверное, — деревенский характер её понять несложно. Где, на каком кладбище похоронена Ирина, знают, скорее всего, в райкоме комсомола, ведь отряды-утешители были комсомольскими, они вели дневники и, как на фронте, писали донесения, рапорты, составляли сводки. Следы какие-нибудь обязательно остались.
Бросил взгляд налево, зацепился глазами за яркую изящную булавку, изготовленную из чистого золота, — шпиль Адмиралтейства. А тогда, в сорок втором, он был тусклым, неприметным, зачехленным. Сейчас этот чехол сняли — война прошла и ни к чему теперь маскировка. И людям тоже не надо маскироваться. Человек должен быть самим собой — тем, кто он есть на самом деле, не играть в храбреца иль в удачника, не огорошивать всех своими подчёркнуто смелыми решениями, хотя этих подчёркнуто смелых решений вообще не должно быть, это дурь, превышение власти, командирский раж, — не надо специально умирать или специально жить — всё должно быть естественным. И человек, и события, и сама жизнь.