– Упрямица ты, – укоризненно сказал ей отец. – Говорят тебе, нет на свете дома, который в сто раз больше этого, а ты говоришь – в сто миллионов. Ты даже не знаешь, что это – миллион.
– Ты сам не знаешь, – сказала девочка. – Вот скажи мне, почему тетин негр длиннее тетиной кровати?
– Не говори глупости! – рассердился отец. – Оставь меня в покое, мне нужно написать телеграмму.
Я распрощался с ними, купил открытку и сел писать Малке. Мне представилось, как она сидит там одиноко в пустом доме и ждет мужа и сына, ушедших на войну. И эта печальная картина вернула меня к той дурной вести, которую я услышал часом раньше, – о погибшем на войне сыне Миттеля. Мне припомнилось, как я оказался в доме Миттеля как раз в тот день, когда его сын отправлялся добровольцем на фронт, и как печален был тогда сам Миттель, и с какой гордостью его жена смотрела на сына, который вызвался защищать отечество. В тот день Миттель рассказал мне такую историю. У Хешла Шора, издателя галицийского ежегодника
Я купил еще одну открытку и написал Миттелю несколько слов соболезнования. Через несколько дней я получил от него письмо, в котором он сообщал мне подробности гибели сына, а на полях приписал: «Открою тебе по секрету, что написал мне некий немецкий ученый муж, слава и гордость немецкой науки. У него тоже сын погиб на фронте, и, когда я выразил ему соболезнование, он мне ответил: за эту войну нам следует благодарить господина немецкого учителя, который вбил в головы своих учеников безумную мысль, будто они являются наследниками Древней Греции и Древнего Рима».
Глава десятая
Нашел я себе комнату. Или точнее, она меня нашла – не иначе как поиздеваться надо мною и приумножить мои страдания. С виду комната хороша. И мебель в ней хороша. И хозяева – люди спокойные и порядочные. И два окна есть в комнате. Вот только под одним окном – мясная лавка с ее ароматами, а под другим – остановка трамваев, которые один за другим приближаются с грохотом к моему дому, и по мере их приближения грохот этот нарастает так, что начинают трястись все вещи в комнате, а пуще всех вещей начинаю трястись я сам. Потом приходит ночь, большинство трамваев засыпает, и тогда беда моя разевает пасть в самом доме. Домохозяин арендует кинотеатр в Халлензее и по вечерам отправляется туда с женой, присматривать, как у них идут дела в этом кинотеатре, засиживаются там за полночь, а когда возвращаются, то превращают ночь в день: едят, и пьют, и во весь голос обсуждают свои дела, и шумно спорят, какие фильмы привлекательны для публики и какие следует заказать. И поскольку, недоспав ночью, они потом поздно просыпаются днем, я все утро боюсь помешать их сну и поэтому не решаюсь шевельнуть ни рукой, ни ногой. Будто меня связали канатами.
Я закуриваю сигарету, подхожу к окну и смотрю наружу. Вдоль улицы на половину квартала тянется к мясной лавке крикливая женская очередь, а перед глазами женщин подвешены на крюках туши телят, свиней, кроликов и кур, и на каждой туше – влажная, алая и живая кровь. А у каждой женщины в руках – продуктовая карточка, и они протягивают эти свои карточки к висящим тушам, словно хотят доказать забитым животным, что те обязаны дать им от плоти своей, ибо их сыновья и мужья рискуют своей плотью за отечество. Но туши не обращают внимания на карточки, мертвые туши упиваются горделивым сознанием, что их кровь блестит много ярче той, что льется на поле боя, – ведь на поле боя смешана кровь с грязью и пылью, а мертвые человечьи тела изуродованы до неузнаваемости и лежат, пока не сгниют, тогда как эти, здесь, хоть и висят на крюках, но и после смерти узнаваемы, как при жизни, а кровь делает их даже сочнее и как бы живее. Внутри лавки виден мне мясник, который высится над толпой женщин, точно полководец, возглавляющий женскую армию. На самом-то деле здесь нет никакого врага, одни лишь животные, которых люди лишили жизни, но всякий, кто отведает от их мертвой плоти, тотчас наполняется силой и мужеством, потребными для войны с живыми врагами.