Он долгое время оставался недееспособным, замкнувшимся в своем слепом сопротивлении, как те солдаты, которые, как рассказывают, застывали в той позе, в которой их обнаружили, согнутые, свернувшиеся клубком, скрюченные, с ума сойти, чего только не выдумала эта война. Средоточием его отказа был профессор Модре, по мнению Эдуара – мерзавец, которого интересовали не столько пациенты, сколько медицина, прогресс хирургии; это явно было одновременно так и не так, но Эдуару было не до нюансов: лицо с дырой посередине явно не располагало к взвешиванию всех «за» и «против». Эдуар пристрастился к морфину, он всеми силами добивался, чтобы ему прописали наркотик, опускаясь до недостойных уловок, мольбы, хитростей, требований, симуляции и воровства, он, быть может, думал: морфин его убьет, а наплевать! Его нужно было все больше, и профессор Модре, наслушавшись отказов от всего – от пересадок, протезов, аппаратов, – в конце концов выставил его из госпиталя; мы тут выворачиваемся наизнанку ради этих парней, предлагаем им последние новинки хирургии, а они предпочитают оставить все как есть, смотрят на тебя, будто это ты выпустил в него тот снаряд. Коллеги Модре, психиатры (а перед рядовым Ларивьером прошло несколько специалистов, но он никогда не отвечал на их вопросы, замкнутый, упрямый), строили теории насчет упорных отказов такого типа раненых; профессор Модре, безразличный к подобным объяснениям, пожимал плечами, стремясь посвятить все свое время тем парням, на которых стоило тратить силы. Он подписал направление на выписку, даже не взглянув на Эдуара.
Тот покинул госпиталь с рецептами, микроскопической порцией морфина и кипой документов на имя Эжена Ларивьера. Спустя несколько часов Эдуар уселся на стул перед окном в крошечной квартирке, снятой товарищем, и мир всей тяжестью обрушился ему на плечи, будто он оказался в тюремной камере после вынесения пожизненного приговора.
Эдуар, хоть был не в состоянии связать пару мыслей, слышал, как Альбер говорил о повседневной жизни, старался сосредоточиться, да, конечно, надо подумать о деньгах, и правда, что с ним теперь станет, что делать с его огромным телом, его разум, способный лишь на простейшую констатацию факта, просачивался сквозь реальность будто через дуршлаг; когда Эдуар приходил в себя, было уже темно, Альбер возвращался с работы, или же был полдень, и тело требовало своей дозы. Эдуар все же делал усилия, пытался представить, что будет, сжимал кулаки, и все без толку, его разжиженные мысли ускользали в малейший зазор, оставляя поле бесконечному пережевыванию. Его прошлое текло как река, ни порядка, ни иерархии событий. Часто вспоминалась мать. Память сохранила о ней какие-то крохи, и он с одержимостью вцеплялся в то немногое, что всплывало: смутные воспоминания были сосредоточены на ощущениях – отдававший мускусом аромат, который он тщился воскресить, ее розовый туалетный столик и пуфик, обшитый кисточками, щетки для волос, бархатистое прикосновение атласной ткани, за которую однажды вечером он ухватился, когда она склонилась над ним, или золотой медальон, который она открывала для него нагнувшись, как бы по секрету. И напротив, он не мог вспомнить ни ее голоса, ни слов, ни взгляда. Мать растаяла в его памяти, разделив участь со всеми живыми существами, которых он знал. Это открытие сразило его. С тех пор как он лишился лица, прочие лица стерлись. Лица матери, отца, его товарищей, любовников, учителей, даже лицо Мадлен… Сестра вспоминалась тоже часто. Но не ее лицо, только смех. Самый искрящийся смех, который он когда-либо слышал. Эдуар совершал безумства, чтобы услышать ее смех, рассмешить Мадлен было не слишком трудно: рисунок, пара гримас, карикатура на слуг – те тоже смеялись над этим, ведь в Эдуаре не было злости, это сразу чувствовалось, – но особенно смешили ее переодевания, до которых он был так охоч и в которых проявлялся несравненный талант, это вскоре превратилось в травести. Когда он стал наносить макияж, смех Мадлен стал звучать искусственно, и не потому, что ей было не смешно, но «из-за папы, вдруг он это увидит», говорила она. Мадлен старалась присматривать за всем, не упуская даже мельчайших деталей. Порой ситуация ускользала из-под ее контроля, и тогда были ледяные тяжелые ужины, потому что Эдуар спускался, сделав вид, что забыл стереть тушь с ресниц. Г-н Перикур, обнаружив это, вставал, откладывал салфетку и требовал, чтобы сын покинул стол, – а? чего? восклицал Эдуар с мнимо возмущенным видом, в чем я еще провинился? Но никто не смеялся.