Эти суждения о творчестве Кольцова Добролюбов подробно развернул в своей статье, проникнутой, духом воинствующего демократизма, стремлением доказать, что сила поэта состоит в его близости к народу, в умении понять нужды и чаяния народа, в верности и правдивости изображения предметов. Молодой критик издевался над теми, кто судил о народе (и даже сочинял песни от его имени), не имея понятия о подлинной, жизни, зная ее только понаслышке и считая, что отличие крестьянина от всех других людей состоит в том, что он не бреет бороды, не понимает тонкости обращения и не делает визитов, Ничего не зная о тяжелом труде и великих страданиях народа, такие сочинители представляли себе мужика сидящим у ручейка и поющим чувствительные песни или сладко играющим на свирели. Совсем не то Кольцов, сам испытавший все нужды простого народа и проникшийся его, мыслями, сумевший впервые в нашей поэзии правдиво показать душу русского крестьянина.
В описании жизни, Кольцова, Добролюбов во многом опирался на Белинского. Но, продолжая традиции своего великого предшественника, он с еще большей остротой поставил «социальные вопросы»; в соответствии с духом времени он с еще большей силой подчеркнул народность и реализм поэзии Кольцова. При этом Добролюбов отдал должное Белинскому: он рассказал о его необыкновенной проницательности, открывшей большой поэтический талант Кольцова, о его благодетельном влиянии на развитие этого таланта; он также воспользовался случаем, чтобы вообще напомнить о громадном значении Белинского для всей нашей литературы. «Его слово, — писал здесь Добролюбов, — всегда имело высокую цену, принималось с любовью я доверием… Для всех вообще читателей голос Белинского был всегда силен и убедителен. Его критические статьи читались с жадностью, с восторгом, его мнения находили себе жарких защитников и последователей, хотя большая часть читателей и не знала, кто именно высказывает в журнале эти мнения. И самое это обстоятельство уже показывает, сколько ума и силы было в Белинском».
Работа о Кольцове была для Добролюбова во многих отношениях ответственным выступлением. Сам он придавал ей серьезное значение, что видно хотя бы из следующего факта; когда безыменная книжка вышла из печати, Добролюбов, тогда уже постоянный сотрудник «Современника», откликнулся на нее небольшой рецензией в «Журнале для воспитания» (1859, кн. 8). Характеризуя «дух и направление» своей работы, Добролюбов писал: «Книга о Кольцове, говоря о мужичке, проникнута сочувствием к крестьянскому сословию, к его положению, нуждам и горестям… Она признает человеческие права простолюдина и с негодованием отзывается о тех образованных людях, которые презирают мужика».
Именно в этом и заключался общественный смысл работы о Кольцове, написанной студентом Добролюбовым в феврале 1857 года.
К этому времени окончательно сложились его взгляды на искусство, он стал убежденным защитником принципов материалистической эстетики, разработанных Чернышевским. Мы видели, что с позиций этой эстетики он подошел к творчеству Кольцова. Характерный эпизод, также рисующий Добролюбова в качестве горячего пропагандиста новой, революционной теории искусства, произошел однажды у Татариновых. Здесь, среди разных людей, нередко бывал М. Н. Островский, брат знаменитого драматурга. Как-то, задержавшись после урока с Наташей, Добролюбов разговорился с ним; зашел спор об искусстве, причем оказалось, что Островский стоит за «чистое» направление, возражает против утилитарности и ругает диссертацию Чернышевского. Добролюбов хотел было «воспламениться негодованием», но удержался и начал спокойно убеждать своего противника, разбирая диссертацию по пунктам.
— А как же вы хотите определить. прекрасное? — говорил он. — Неужели ссылаясь на «божественный идеал», который будто бы прирожденно живет в душе художника? Разве не лучше сказать, что прекрасное есть жизнь, — так, как каждый ее понимает; ведь каждый предмет настолько прекрасен для человека, насколько он видит в нем жизнь по своим понятиям…
Спор продолжался довольно долго, и Островский согласился почти со всеми доводами Добролюбова в защиту теории Чернышевского. В дневнике поэтому поводу записано: «Кончилось тем, что, когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал… Так же мирно, — продолжает Добролюбов, покончили мы и с утилитарностью. Я сделал уступку, заметив, что сам всегда восстаю против голого дидактизма…а он уступил мне, согласившись, что всякое явление природы и жизни, переходя в искусство, должно непременно… осветиться сознанием, пониманием автора, должно пройти сквозь его душу, не как через дагерротип, а слиться с его внутренней жизнью…»