Где, шепнул ему внутренний голос, не прекращается борьба за власть. Где непрерывно интригует и составляет заговоры еще очень молодая, но уже легендарная, Добронега. Где удачливость, предприимчивость и доблесть щедро вознаграждаются.
Неприятная мысль посетила Хелье. А не Киев ли тут причиной? Может, Матильде захотелось покрасоваться, поблистать в обществе, и предвидела она, что, выйдя замуж за Хелье, проведет она всю жизнь в Сигтуне, за два века существования так и не переставшей быть захолустным городком, а то и в Хардангер-Фьорде, где у родителей Хелье имелись какие-то земли, или, того хуже, в лесном Смоленске, среди провинциальной, кичливой и глупой славяно-варангской кодлы, величающей себя аристократией? А ей хотелось в Киев. Хелье с ужасом вспомнил, что она об этом говорила, и даже писала ему в письмах, а он не обратил внимания. Дурак! Следовало пообещать ей, что как только они поженятся, он сразу же приступит к постройке ладьи славянского типа. А грек сразу показал Матильде… драккар, не драккар — здоровенную посудину, на которой, как он сказал, они пойдут морем до самой Венеции (она, захлебываясь, рассказывала об этом изнывающему от скуки, ревности и злобы Хелье). Пойдут — мимо саксонских земель, тех самых, из которых семья Матильды десять лет назад бежала от датских захватчиков. Чтоб они там опрокинулись по пути!
Хелье представил себе… далеко не в первый раз… как старый противный грек раздевает Матильду… а она радостно позволяет ему… и он кладет ее на спину, на ложе, и ложится сверху на атласное тело, всем своим весом… и видна отодвинутая в сторону нога Матильды, чуть согнутая в колене… и ее грудь, которую грек ласкает волосатой греческой рукой… и ее золотые волосы и счастливая улыбка на лице.
Уеду в Киев и предамся там разврату, подумал Хелье.
Сам он познакомился с греком случайно. Впрочем, судя по всему, жизнь и действия грека редко посещала случайность. Возможно Хелье, сам того не зная, оказался втянутым в какую-то интригу, его просто использовали, а потом оставили. Хорошо хоть не зарезали.
Грек, с отвращением подумал Хелье. Привлекательный мужчина, да. Хоть и старый. Несмотря на то, что было ему далеко за тридцать, выглядел он… в общем, женщины таких любят. Блондин с сединой. На голову выше Хелье. Крепкий и плотный, несмотря на пластичность. Орлиный нос. Хорошо бы по этому носу кулаком… ага… Красивая вельможная походка, величавая осанка, надменность. И легкий славяно-греческий какой-то акцент, заставляющий девушек и замужних женщин таять и желать немедленного продолжения рода на любых условиях.
И ведь именно он, Хелье, ничего тогда не подозревавший, привел грека к дому племянника конунга. И хотя потом некий Эрик Рауде признался в убийстве, Хелье знал совершенно точно, кто именно убил молодого многообещающего воина, на которого молилась дружина. Будь племянник конунга жив, вряд ли Олаф Норвежский появился бы в этих краях. Следовательно, создавшееся положение с помолвкой и прочим — частично дело рук самого Хелье. А это к чему-то да обязывает. Никто, правда, об этом не знает, но есть такая грунка, как совесть.
Почему Рауде взял вину на себя? Трудно сказать. Хелье ни разу не видел этого Рауде. Какой-нибудь старый проходимец, которому все равно — объявят его ниддингом или нет. Наверное, ему хорошо заплатили греческим золотом.
А когда все решилось, и Матильда ему уже не принадлежала, он, Хелье, как побитый щенок продолжал таскаться в дом родителей Матильды, упрямо делая вид, что ничего не подозревает, и мать Матильды, весьма похожая на дочь, только в старом, потасканном исполнении, украдкой ей, дочери, выговаривала на саксонском наречии, что, мол, неприлично это, думая, что Хелье не понимает, а отец Матильды стыдливо молчал. Впрочем, не стыдливо. А — покорно. Мать, улыбаясь, делая вид, что речь идет о повседневном, о кухонной утвари, мать, говорящая по-шведски очень плохо, говорила дочери:
— Thine nonchalance is downright unacceptable, precious. The child visiteth thee twice a week — it must stop now that thou art betrothed.
— Pledged, — поправляла Матильда равнодушно.
— I stand corrected. Pledged be it. I grant thee these folks have a different take on morals and all the rest of it, uncivilized as they are. However, you will agree, precious, there ought to be limits. Do reflect, Mathilde. ‘Tis hardly fair. Thou encourageth him — dost thou imagine thou rendereth the poor unsuspecting youth a good service? Thou ought to tell him the truth.
Матильда сердилась, оглядывалась, и говорила сквозь зубы:
— Leave me bloody hell alone, mother. Goodness, I believe I have already told thee, I know not, forty thousand times or so — keep thine snoopy beak out of mine affairs, and especially out of mine bed. Cease pestering thy daughter, woman. I shall do as I damn well please. — И добавляла, понизив голос, ни к кому не обращаясь, — One’s parents are such a fucking nuisance sometimes, I swear.