Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать, – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.
Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.
Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.
У с
В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не пустит…
Тотчас под царь-деревом появилось трое ударников. По выражению их лиц и по неспешности шагов я понял, что дело сделано, больше в атаку ходить не придется. Хорошо. Хорошо…
Серая громада бронепоезда харкнула огнем.
Рвануло у самых корней клена. Он покачнулся, взметнул ветви и начал медленно рушиться в пыль, поднятую взрывом.
– Господи! – вскрикнул я в ужасе. – Господи…
Неожиданно падение великана прекратилось. Пыль осела, и я увидел три трупа, а также вывороченный из земли корень. Остальные корни удержали накренившийся клен от падения. Как видно, глубоко сидели они в земле.
Вечером Блохин и Епифаньев влили в меня столько самогона, что я, наконец, вернул себе здравый ум.
Почему тогда не выстрелил матрос? Пожалел меня? Вряд ли. Не успел прицелиться? Но у него было времени хоть отбавляй. Вернее всего, он просто был напуган боем, перестрелкой на дуэльном расстоянии, всюду чудились ему враги – спереди, сзади, за соседними домами… Нажал бы курок, и воскокожая костлявая бабушка с остро отточенной железякой выкупила бы мою жизнь ценой пули.
Впрочем, нет пользы в этих рассуждениях. Много встретилось мне премудрости в сегодняшнем дне, и еще того больше страха, давившего и корежившего мою душу. А осталась после всего одна простая, незамысловатая правда: мы взяли станцию Коренево, множество наших погибло, а меня смерть не взяла.
Не переживай, солдат! Не думай много, и пуля тебя не заметит.
Жив, цел, и спасибо, Господи! Уберег…
– …поручика Левковича… подлечился… ранения?
– …не ждать в полку… не вернется… занят.
– То есть как…
– …Усадьба под Курском… местечко… нанял четверых головорезов… разбираться с крестьянами…
– …не вовремя, да и глупо…
– Это хуже, чем глупость, это эгоистический характер. Либо мужики пристрелят его там, либо он сделает так, чтобы они начали стрелять нам в спину.
Дверь, истошно скрипнув, отворилась пошире – сама собой, под действием ветерка. Теперь я мог расслышать каждое слово.
Вайскопф снял фуражку и вытер пот со лба. Глубокомысленно почесав подбородок, он изрек:
– Да-а… лебеда-а…
– Именно-с. Неразрешимая коллизия. С одной стороны, я могу понять его, но с другой – кое-что возвратить невозможно, как прошлогодний снег. Время переломилось, голубчик.
И прапорщик Туровльский получил от Вайскопфа еще одну «лебеду». Должно быть перед умственными очами барона сейчас поворачивалась, маня соблазнительными округлостями, какая-нибудь, прости, Господи, куриная ножка. Или миска с кашей. Или просто сухарь, дубовый армейский сухарь, успевший раз пять подмокнуть, нещадно, до зубовредительства, высушенный, серовато-бурый, мука-пополам-с-дрянью-всех-сортов, удивительный, сладостный сухарь, съеденный еще полдня назад, на ходу, последний, заветный… И катился бы поручик Левкович с мужиками и усадьбой хоть в Лондон, хоть в Тифлис, к чему сейчас этот поручик Левкович? Только сбивает с мыслей о действительно важных вещах…
– …подумай сам, голубчик, как нам правильно поступить с мужиками? Ведь как бы ни повернулось, а земл
– Да-а… лебеда…
Армейский сухарь – он как солнце. Нет его, и повсюду тьма кромешная, а есть он рядышком, хоть бы в кармане шинели, то вот тебе и тепло, и с востока свет.