Вникнем в это признание великого врача и спросим себя, какого рода чувство заключено в этих словах его? Конечно, некоторого рода гордость или, пожалуй, самолюбие перед самим собою; стыд перед собственной самооценкой. Не надо пугаться подобного анализа: он ничуть не унижает самого Пирогова и не обесценивает характера его религиозности. Конечно, это «немощь», как любят выражаться монахи, но немощь такого общечеловеческого, неискоренимого рода, от которой не всегда свободны и самые высшие духовные подвижники. И святые, как я у же напоминал прежде, не были вполне бесстрастны, а на первых и даже на средних ступенях обращения такого рода тонкое движение гордости, или такого рода тайный самолюбивый стыд – могут быть в высшей степени полезны для дальнейшего развития религиозности. Чувство, в котором так честно и мило сознается Пирогов, не особенно духовно, но оно ведет к духовному. Человек не хочет унизиться в собственном мнении: он считает низостью – не молиться в довольстве и радости тому Богу, которого он призывал, когда ему было тяжело. Это чувство понудит его, положим, в церковь сходить лишний раз; в церкви он сосредоточится, получит еще несколько лишних и, быть может, новых религиозных впечатлений. После этого он захочет и еще раз себя понудить; вспомнит, что только «нудящие себя восхищают Царство Небесное»{10}, и привыкнет мало-помалу все больше и больше понуждать себя для Бога. А это, мне кажется, третий из самых важных начальных шагов для утверждения религиозности в колебавшемся дотоле образованном человеке нашего времени.
Первый шаг (для такого человека, я не говорю: для всех людей) – это то разрешение разума искать веры и верить, о котором я говорил. Второй шаг: приобретение страха Божия, а третий – привычка к понуждению себя, вопреки лени, вопреки развлечениям, вопреки слишком дерзкой надежде на всепрощение Божие, вопреки напрасной и чрезмерной боязни потерять на молитву и другие дела веры время, дорогое для нескончаемых житейских дел.
Поэтому, говорю я, все чувства наши, не только самые высокие и чистые, но и такие средние, как небольшая гордость[2] и самолюбие, в связи с другими, лучшими, и растворенные страхом Господним, боязнью согрешить, могут нередко сослужить нам прекрасную службу на пути христианском. Иногда и самая большая гордость ума против других людей может, при добром изволении, укреплять человека в его стремлении к Богу и располагать его к смирению перед учением Церкви.
Я люблю приводить живые и наглядные примеры.
У меня был друг. Его уже нет теперь в живых. Он был человек чрезвычайно умный, мыслящий, весьма начитанный и выросший смолоду на естественных науках. Но ему рано стало душно в «их рамках», как он сам любил выражаться. Он начал с того, что стал читать метафизические сочинения и радовался, что горизонт его расширился. Богословием он еще в то время тяготился и об аскетических писателях только слыхал изредка от других; умственная почва его была готова; была у него и любовь к русской вере; были и кой-какие, хотя и довольно слабые, религиозные воспоминания детства. Не было ни страха Божия, ни любви и доверия к учению Церкви.
Позднее посетили его жестокие утраты и скорби. Я встретил его опять уже вполне христианином по убеждениям. В жизни он был все-таки очень страстен, влюбчив, чувствен, невоздержан, честолюбив, сердит, и он не только бил себя в грудь, как евангельский грешник, – он боролся, старался исправиться, молился постоянно об усмирении страстей своих. Он признавался мне со всем жаром искренности и дружбы, что он донельзя развратен воображением, и не раз случалось, что, предпринимая какое-нибудь весьма грешное дело, он или один в комнате своей, или даже на улице, остановясь перед церковью, восклицал: «Боже праведный, не могу иначе! Прости мне!» Шел – и грешил. Господь послал ему хорошую, мирную и христианскую кончину живота. Последние десять лет он прожил, разумеется, не безгрешно в духовном смысле (это невозможно), а по-житейски говоря – безукоризненно.
Я уже тогда, когда мы второй раз в жизни встретились с ним и видались часто, и сам стал понимать, что чувствует человек многострастный, но искренно верующий; я стал понимать и жестокую боль, и неизъяснимую радость глубокого покаяния – и потому борьба этого рода (столь редкая в наши времена) меня не удивляла. Я понимал, что человек, перейдя в деле веры некую таинственную и ему одному понятную черту, не может уже вернуться назад к безверию; я знал вместе с тем у же хорошо и по теории аскетической, и по личному опыту, что от этой черты еще очень далеко и не только до бесстрастия духовного, но и до приблизительного умения управлять душевными влечениями своими в христианском духе. Это я все понимал и с этой стороны не требовал у него объяснений, довольствуясь тем, что ему угодно было самому о себе мне рассказать.