У девушек и замужних дам во всеуслышание спрашивали, как поживают их любовники. Это была своеобразная смесь наивности и бесстыдства.
В чем находили опору счастливые создания, сумевшие избежать влияния этой безнравственной эпохи? Наверно, их верования или предрассудки давали им силы сопротивляться.
Вся моя сила была в вас. А вас рядом не было. Я не знала, суждено ли мне вас когда-нибудь увидеть. Я по-прежнему любила вас, но безответной и безнадежной любовью, которая не столько защищала, сколько не давала мне покоя. Я вспоминаю, как часто просыпалась среди ночи от собственного крика: во сне я звала вас на помощь. Но вас не было, и я засыпала вновь, обессиленная внутренней борьбой, в которой не отдавала себе отчета.
Часто я рассказывала об этом странном душевном и телесном состоянии Терезе; она улыбалась, обнимала меня, но никогда не приподнимала покрова, который мешал мне читать в собственном сердце, никогда не давала мне предосудительных советов.
Все тогдашние щеголи словно сговорились попадаться мне навстречу, куда бы я ни шла; всюду, где я появлялась, меня встречал восхищенный гул. Женщины с незапятнанной репутацией в эту эпоху с удовольствием выступали в роли актрис и танцовщиц. Тереза восхитительно играла в комедиях. Госпожа Рекамье танцевала известный танец с шалью, который был перенесен в театр и произвел там фурор. Меня просили петь либо импровизировать на рояле, но только мои музыкальные озарения давали представление о том, что происходило во мне. Ни одна песня, ни одно слово, ни одно стихотворение не могли передать моего смятения. Я все время слышала вокруг: как жаль, что особа, самой природой созданная для театра, родилась знатной дамой с миллионным состоянием; если бы этого не случилось, ей пришлось бы применить свой талант и тогда она принадлежала бы не одной себе, а всем.
Я и сама сожалела, что не бросилась в бурные волны мира искусства. Это, по крайней мере, дало бы пищу моей душе, я жила бы борьбой, страстями, страданиями. Вы меня понимаете, мой друг? Я, которая столько выстрадала, нуждалась в новых страданиях.
К несчастью, Тереза невольно разожгла во мне эту жажду любви и страданий. В эту эпоху было модно ставить комедии и даже трагедии. Баррас и Тальен дружили с Тальма, она сказала им, что желает познакомиться с великим актером и спросить у него совета относительно трагической игры.
Тальен пригласил Тальма; тот охотно принял приглашение и явился с визитом к Терезе. Этот в высшей степени утонченный человек был в расцвете таланта, молодости и красоты. Я никогда до той поры не видела актеров вблизи, и потому смотрела на него с особенным вниманием.
Я очень удивилась, обнаружив в нем учтивость, обходительность, манеры светского человека.
Видя двух молоденьких женщин — меня и Терезу, — он решил, что мы две маленькие капризные девочки, которые хотят играть в комедии, да посмешнее.
Когда Тальма вместе с Баррасом вошли в гостиную, там была одна я: Тереза занималась своим туалетом. Баррас оставил Тальма со мной, а сам поднялся к Терезе, чтобы поторопить ее, что было делом непростым.
Я была весьма взволнована — но не потому, что осталась наедине с актером, а потому, что должна отвечать гениальному человеку. Он подошел ко мне, учтиво поздоровался и спросил, не я ли желаю брать у него уроки.
— Такого человека, как вы, господин Тальма, — ответила я, — надо просить не об уроках, а о советах.
Он поклонился.
— Вы видели меня на сцене? — полюбопытствовал он.
— Нет, сударь, признаюсь вам даже, что, как это ни странно для особы моих лет, стремящейся к знаниям и к удовольствиям, я никогда не была в театре.
— Как, мадемуазель? — удивился Тальма. — Вы никогда не были в театре? Если бы не Революция, я предположил бы, что вы только что вышли из монастыря.
Я засмеялась.
— Сударь, — возразила я, — будучи совершенно несведущей в вопросах искусства, я бы не посмела пригласить вас. Это все Тереза. Мое воспитание разительно отличается от того, какое получили другие женщины. Я никогда не была в монастыре и никогда не была в театре. Не хочу сказать, что мне чужды шедевры наших великих мастеров, вовсе нет, я знаю их наизусть, хотя и не принимаю.
— Простите, — сказал Тальма, — но вы кажетесь мне еще очень молоденькой, мадемуазель.
— Мне семнадцать лет.
— И у вас уже есть сложившиеся представления?
— Не знаю, сударь, что вы называете сложившимися представлениями; я полагаюсь на свои чувства. Я считаю, что великие переживания в театре зиждятся на великих страстях. Любовь, мне кажется, одна из самых трагических страстей. Так вот, я нахожу, что в изображении любви нашими драматическими поэтами больше выспренности, нежели правды сердца.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Тальма, — но вы говорите об искусстве как сторонница правдивого искусства.
— Разве существует правдивое искусство и неправдивое искусство? — удивилась я.
— Мне больно в этом признаваться, мне, игравшему в пьесах Корнеля, Расина и Вольтера; но скажите: говорите ли вы на каком-нибудь языке, кроме родного, мадемуазель?
— Я говорю по-английски и по-немецки.