Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря – идеалом женской красоты.
В отличие от прекрасных азиаток ноги у Тани были белые, с правильными изгибами в нужных местах.
– Ослепительница, – беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.
В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мсье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.
Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми, – двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.
– Содом и гоморра, оспадиспаси, – прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.
На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.
Птички небесные
Все чаще являлась ему Она. Выводящая старательные буковки – с нажимом и наклоном вправо: «Прощай. Твой Бармалей».
Отчего Бармалей, никто уже не помнил, так сложилось – Бармалей, и все тут.
Идущая на него растопыренными руками и ногами, «очень-преочень страшная», – Бармалей ты мой, – хохотал Петров и небольно выкручивал страшилищу руки и подгребал к себе, умиляясь кукольной хрупкости.
Подгребал к себе, подминал, комкал, мял и разглаживал. Один за другим разжимались пальцы, и обессиленная ладонь раскрывалась лодочкой – плыла, покачивалась на волнах. Теперь Бармалеем был он, нет – просто чудовищем. Чудовище и аленький цветок.
Цветок подрагивал, благоухал, тянулся палевыми лепестками. В сердцевине его огромный Петров сворачивался клубком, поджимал ноги и забывался блаженным сном.
Сон повторялся с завидным постоянством, и пробуждение походило на обвал – в полной тишине, с клокочущим сердцем, он ожидал рассвета.
На рассвете сказка выцветала, уступая место дневным хлопотам. Разве что иногда вырывалась на волю – то краешком платья, то детской ладонью, сжимающей поручень в метро.
В том-то и ужас, что многие напоминали ее. Ничего особенного. Ни роскошных кудрей – так, небрежная падающая на глаза челка, ни особой глубины и страстности – только ломкость прыгающего кузнечика, стрекозье порхание, трепыхание и тонкая кожа – решительно везде, тонкая, то горячая, то прохладная, с полынно-медовым привкусом – особенно здесь, на животе, и тут, у предплечья, а еще – у выступающих ключиц, у разлетающихся в стороны лопаток, – а здесь у нас будут крылья, – смеялся Петров, и легко касался выступающих позвонков, и не было больше чудовищ, бармалеев, аленьких, а только это пугающее ощущение уязвимости – ее ли, своей ли?
Он больше не принадлежал себе.
Распятая бабочка-капустница трепыхалась под ним, просила пощады – ладони Петрова крепко обхватывали голову с разметавшимися медными волосами, а губы выдыхали в аккуратную ушную раковину: лююю, – и шум прибоя приносил ответное – ююю…
Ну, иди же, Петров, иди, – оказывалось, что у капустницы есть руки, ноги, живот, раскинувшиеся достаточно привольно – вот эта выступающая косточка бедра, и эта повернутая пятка, и тающий полукруг груди с отчетливо обозначенным соском – все это было женское, конкретное, весомое, именно что весомое – да, легкое и неожиданно телесное, совсем не стрекозье ее естество.
Иди же, Петров, – а теперь и вовсе запахивала халат, носилась от зеркала в ванной к прихожей, потряхивая мокрой челкой, – уже другая, обыденная, одна из тех, проходящих, проезжающих мимо, одергивающих подол платья, подрисовывающих безукоризненную линию губ, глаз, завершающих скульптурную лепку скул пушистой кисточкой.
Пока, маленький, – все эти приторные подробности, которые уж никак бы не прошли с другими – умными, взрослыми, а вот с ней, поди ж ты, проходило все – глупо улыбаясь, он оборачивался вслед, но ее уже не было – или была, но другая, уже не его.
Интересно, какой она была дома, с другими? Куда девался аленький цветок? Или там была другая игра? В Белоснежку? В Снежную королеву? В девочку-недотрогу? Или, напротив, игра была с ним, а с ними она была настоящей. Какой? Он не знал.
Девочка со скрипкой. То ли дело контрабас – тыл, тяжкий телесный низ, утробные частоты. Его дело – подать реплику вовремя. Ни секундой позже. Люби меня, – стонал контрабас, но скрипка оставалась безучастной. Она была прилежной, играла в такт. Не лучше, но и не хуже иных. Ее предплечье смело обхватывалось пальцами.