Иногда Антония ловила себя на пугающей мысли: лучше бы Тася умерла. Антония ёжилась от этого, но не потому, что впадала в материнское горе, а потому, что понимала: старая писательница, продолжательница дела Чехова, «шестидесятница», филантропка и гуманистка не вправе испытывать такие чувства и допускать подобные мысли. Значит — под замок их! И никогда никому! Достаточно того, что она тогда позволила себе вслух пожелать смерти этому еврею, мужу Таськиному. Вот ведь как аукается! Держать себя в руках, держать себя в цепях, в канатах, в стальных тросах!
Поэтому, прочитав тогда самое первое письмо дочери с экрана компьютера, Антония нашла в себе силы сделать то, что нужно. Сыграть то, что требовалось в той ситуации. Она тяжело вздохнула, закусила губу, пару раз всхлипнула и дрожащим голосом произнесла:
— Масик… Напечатай мне это письмо… Пусть оно будет у меня. Не спорь! Так нужно… И… накапай мне сердечных капель, мне нехорошо… Я прилягу… Это надо просто пережить… просто пережить… дочка ведь…
Муж засуетился, забегал — всё в порядке. Антония на самом деле прилегла, красиво стуча зубами о стакан, выпила капли. Её трясло. Но не от сердечных перебоев, а от гнева. Она ясно отдавала себе отчёт: она ненавидит свою дочь. Давно ненавидит, очень давно… Настолько давно, что даже страшно листать назад — а вдруг воспоминания упрутся в детскую колясочку? Да что там миндальничать с собой-то! Упрутся, да. Она что — виновата в своих чувствах? Вон, дочь пишет, что не разрешать себе испытывать чувства вредно для здоровья, вот и ей вредно было, ведь она всю жизнь запрещала себе даже близко подходить к этой мысли! И каков итог? Кому хорошо? Все друг друга ненавидят. Сначала тайно, теперь уже явно.
Значит, хотя бы сейчас нужно ситуацию «отпустить» и разрешить себе чувствовать то, что чувствуешь. Она уже имеет на это право, она его заслужила, заработала, выстрадала.
И в тот день Антония себе, наконец, разрешила это в полной мере. И потому придумала писать дальше о том, о чём ей хотелось. А хотелось сделать больно Таське. Очень хотелось. Очень больно…
Публика — дура. Дети — зло. Пьянству — бой?
А ведь права, израильская сучка, права! У многих литературных критиков проза Антонии всегда проходила по ведомству «человеколюбивой, в русских традициях нежности к «маленькому человеку», доброй и светлой литературы». Иногда сама писательница с удовольствием отмечала, что, несмотря ни на что, именно так и получалось. Хотя порой она чуть не прорывала бумагу шариковой ручкой, когда писала, настолько сильно недобрые эмоции захлёстывали её. А вот поди ж ты…
Если, говоря с людьми, почаще употреблять с придыханием имя Чехова, слова «нравственность, добро, милосердие», то публика, как те крысы под дудочку, идёт в правильную сторону. В данном случае, оценивает твою писанину именно так, как требуется, и помещает тебя в нужную нишку русской классики — по соседству с нашими великими из века 19-го. В общем-то, не очень сложно управиться с российской полуобразованщиной, реагирующей на символы, делающей стойку на слова, а не на суть. Это потрясающее воображение открытие Антония сделала уже давно, кстати, благодаря Таське, которая ещё в противном своём подростковом возрасте любила подкалывать родителей за их «припадание» к словам и именам — «к наборам букв», как выражалась эта сопливая девка. К примеру, она имела в виду их реакции на определённые фамилии, «аж приседание», хихикала гадюка и изображала: «Солженицын — а-а-ах!» — глазки закатывает и приседает. Потом в точности такие же приседания они увидели в фильме «Кин-дза-дза». Таська хохотала пуще всех, когда смотрела… «Ах, Чехов! Жёлтые штаны — два раза КУ!» — и опять раскоряченный реверанс и состроенная морда блаженной идиотки. «А дальше вам могут говорить, что угодно, вы примете из рук своего кумира всё, абсолютно всё. Возможно, даже людоедство. Потому что у вас в голове критика отключена…»