В следующее мгновение чудовищная, неподъёмная тяжесть навалилась мне на спину. Меня буквально впечатало лицом в землю, вмяло в неё, втоптало и распластало. Каждый камешек, каждая, прежде незаметная, неровность этого места впились мне в тело, отпечатываясь на нём. Обеспечивая мне полный спектр разнообразных ощущений: колющей, режущей, давящий, ломающей, сдирающей… боли. А тяжесть на спине не позволяла ни уменьшить эту боль, ни пошевелиться, ни, даже, вздохнуть.
Ещё чуть-чуть и у меня просто сломаются кости. Треснут и проткнут обломками лёгкие — рёбра, хрупнет и никогда больше не будет работать — позвоночник… Всех моих судорожных усилий появившихся за последний месяц занятий как-бы гимнастикой мышц, хватало только на то, чтобы чуть сдерживать эту невыносимую тяжесть. Стоит только чуть расслабиться, чуть отпустить, просто попытаться выдохнуть, и я мгновенно превращусь в блин. В тонкий кровавый блин из молодого мяса и переломанных косточек. Это был ужас. Панический ужас. От непонимания, от неожиданности, от неподвижности, от неподъёмности. И — от боли. Нынешней и ещё большей, неизбежной — грядущей. Долгой, страшной, мучительной… Смертельной. Я замычал, не разжимая губ — подбородок мой был крепко вжат в землю, не имея возможности вдохнуть воздуха — слишком велик груз на моей спине…
И услышал над собой негромкое, злобно-торжествующее шипение попа:
— Что, блядёныш, не любо? А ты знай своё место. Тогда и научение не надобно будет. Пастырское.
И что-то твёрдое больно стукнуло меня по затылку. От боли я снова мявкнул сквозь зубы и вспомнил. Пастырский посох. Неотъемлемая деталь поповского обихода.
Во многих культах священникам запрещено брать в руки железное оружие. И они обзаводятся дубинками. Как это мило выглядит в боевичках по мотивам восточных единоборств! Мой собственный посошок — дзё — родом оттуда, от странствующих, как бы безоружных монахов. У наших священнослужителей посохи потяжелее. И пусть они не столь искусны в боевых искусствах, но битье людей дубинкой по головам — давно освоенное регулярное занятие этих… иереев.
Вот этим инструментом Гена и наставляет меня на путь истинный. Сперва — со всего маху поперёк спины, потом круглым навершием — в поддых. При этом ударе он ухватил завязку моей опояски — я, идиот! — бантиком завязал! — и сдёрнул её вместе с ножом. Ничем не поддерживаемые штаны свалились, я споткнулся и упал. Теперь этот… ёрш его двадцать! — «иерей поселково-выселковый» — уселся на меня верхом и… и просто разламывает меня! А мой собственный посошок у лодки лежит — не дотянуться.
Эти мысли в панике промелькнули в судорожно соображавшем мозгу, а пресвитер, тем временем, продолжал проповедовать, сидя на моей спине и раздавливая моё тело всеми десятью пудами своего «накопителя божьей благодати». На каждой фразе он вздёргивал выше мою заломленную руку, так что я ритмически мычал ему в такт от раздирающей плечо боли и покрывался холодным потом.
— Ты, гадёныш, дерьма кусок, перед людьми меня стыдить вздумал?! Перед смердами срамить? Ты мне указывать будешь — кому подол задирать, кого за сиськи дёргать?! Закон знаешь?!! Грамотный?!! Герой-праведник?!! Волхвов побил, ведьму извёл? А отец Геннадий двенадцать лет на приходе просидел, а гадость эту богомерзкую извести не смог? Дурень ты! На мне благодать божья, я любого-всякого в кулак сожму да сок выжму. Я те не дура-цапля, безухая, безгубая.
Он в очередной раз сильнее завернул, вздёрнул мне руку к затылку и, наклонившись прямо к уху, так что я почувствовал тепло его дыхания, запахи мяса, бражки, свежего хлеба и лука, прошипел:
— Ты думаешь, что ты ловок и славен, смел да удал, богат да счастлив, а ты еси — калище смердячее. Прах ничтожный передо мною. Червь в гноище. Понял ли?!
Очередной рывок за вывернутую руку изверг из меня очередной «мявк». Очевидно, что этот звук был воспринят отцом Геннадием как знак полного моего душевного согласия с данным компендиумом иерейского мировоззрения. Тональность его повествования несколько изменилась. С угрожающе-обличительной он перешёл на умильно-сожалетельную.
— Многогрешный ты, отроче. Даже и дивно мне видеть столь юную душу, а уж столь в непотребствах запятнанную. Но Господь наш многомилостив. И нет греха, коего бы он, в величии и славе своей небесной, не простил бы искренне кающемуся грешнику. Покайся, сын мой, и все мерзости твои — тебе прощены будут владыкой небесным. Я же, ничтожный служитель его, тебе в том помогу.
И вдруг, снова рыча мне прямо в ухо:
— Кайся, сучонок, как ты сестрицу свою обрюхатил! Она мне всё на исповеди сказала! И плевать, что она тебе не родная! Да хоть — названная, хоть крестовая — епископ-то всё едино сотню гривен вывернет! Её — в монастырь, тебя… Ты сдохнешь!!! Понял?!!
Гос-с-споди! Да чего ж тут не понять?! Когда нечем дышать и руку выворачивают из плеча!
Геннадий чуть ослабляет хватку и снова переходит в отеческий тон: