«…Этот Харди Уорд — знаешь, сколько он настрелял в прошлом месяце на матче США — Канада? Триста двадцать восемь на пятидесятке, на двенадцать очков выше мирового, а ему и девятнадцати лет нет еще. А ты говоришь…»
«Триста восемнадцать, триста девятнадцать, триста двадцать»… Если дать им волю, они разговаривали бы о луке до. Владивостока и обратно. И Сычев улыбается сонной счастливой улыбкой. Он сам такой же, и как приятно, что ты такой не один. Сон густой липкой полосой склеивает ресницы, голоса вокруг слышны все более и более приглушенно, словно издалека, и с каждым мгновением они, отдаляясь, становятся все тише, тише, тише. Он еще успевает подумать о Харди — в этом году он поклялся выиграть первенство мира. Он, Харди, писал Сычеву, что тренируется каждый день по шесть часов; он тренировался бы и больше, если бы не занятия в колледже — потому что хотя Харди и обещает выиграть первенство мира, но стать он хочет только врачом. Поэтому он тренируется всего по шесть часов.
«Он молод, — думает Сычев с неожиданной стариковской горечью, — он может себе это позволить. Молодость может себе позволить многое…» О себе он не рискнул бы так сказать. Раньше… а впрочем, и сейчас тоже. Хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым, хорошо знать, чего ты хочешь, и заниматься делом, которое тебе по душе.
А чем бы хотел заниматься он сам?
Сейчас он занимается тем, что готовит поживу для архивных мышей. А чего не доедят мыши, покроется толстым слоем пыли… Ну ладно, это, конечно, не совсем так, признался он себе, и все же… Здесь, очевидно, все дело было в способности довольствоваться абстракциями. Это не является ни пороком, ни достоинством, это просто склад ума с поправкой на темперамент. Для одного прямоугольник, нарисованный на бумаге, — это жилой дом, для другого — всего лишь прямоугольник. Вот он-то и был этим другим. Он любил работу, в которой участвовали все органы чувств, а не только зрение. Работу, от которой болят руки и ломит спину, такую, наконец, после которой остается нечто, имеющее вид, форму, объем, цвет; нечто такое, что можно потрогать… Не следовало ли ему стать переплетчиком?
Дело рук… Может ли быть счастье большее, чем' возможность прикоснуться к делу своих рук — будь то книга, болт или обшивка космического корабля? Не отсюда ли проистекает то уважение к себе человека, которому это счастье дано? А что дано ему? В лучшем случае — сомнительное счастье увидеть свой проект на макете. Все, чем он занимается, — это бумага. Бр-р-р. Он ей не доверял. Ее непорочная белизна была обманчива. Нет, бумага и бумажные дела не вызывали у него доверия, они оставляли в его душе пустоту. Уничтожить эту пустоту мог только труд, смысл которого был ему понятен. Архивные мыши?.. Он сам был виновен, больше никто. Он должен был думать об этом, пока был молод. Ведь не всегда же он был таким… Он ощутил вдруг островато-сладкий запах только что сбитой опалубки и тяжелую влажность твердеющего бетона, и сердце его сжалось — ведь это было, было все — тяжесть бетонных колец, укладываемых в трубу через веселый холодный ручей, пыль, въевшаяся в поры, мозоли на ладонях и глоток воды прямо из ручья — руки упираются в красноватую от железняка землю, и ты пьешь, лежа на животе, а над тобою шумят деревья, уже not меченные твоим топором… и ты счастлив.
Надо что-то делать, делать, делать что-то… но что? Надо что-то делать с этой жизнью, надо выбраться из леса шелестящих бумаг. Не поздно ли?.. Он уже забыл, как ранней холодной ранью выходят на трассу пикетажисты, как тянет назад громоздкий ящик теодолита, как пахнет трава, высыхающая на солнце… Хватит ли сил вернуться к прошлому… или, быть может, надо искать иную тропу? И есть ли она, эта тропа, где ждут его не _дождутся? Где он, Сычев, незаменим и смертельно нужен? Где то дело, куда, задыхаясь от радости, он будет прибегать за час до положенного срока и с сожалением, оглядываясь, уходить по вечерам? Нет, конечно, он несправедлив к своей работе. Взять хотя бы архитекторов. Нет, он не прав… Для них их проекты — не бумажный лес. Но ведь каждый должен искать