Здесь опять началась у меня невообразимая тошнота, которая уже однажды меня одолела, меня трясло от нее и от леденящей волны холода, с новой силой хлынувшей от этого узкоштанного сутенера. Я впал в какое-то забытье от дикого омерзения, это походило на обморок. Потом слышу, как Шильдкнап, сидевший в углу кушетки, спокойно мне говорит:
— Ну, конечно, вы ничего не потеряли. Giornali[143]
и два бильярда, по стаканчику марсалы и добропорядочные мещане, перемывающие косточки governo[144].А я сидел в летнем костюме, при лампе, с христианской книжицей на коленях. Не иначе как я, возмутившись, прогнал эту пакость и снес свое облачение в соседнюю комнату еще до прихода товарища».
XXVI
Утешительно сознавать, что читатель не вправе поставить мне в вину чрезвычайную растянутость предыдущего раздела, значительно превосходящего числом страниц непомерно длинную, как я опасаюсь, главу о лекциях Кречмара. Подразумеваемое здесь требование выходит за пределы моей авторской ответственности и нисколько меня не смущает. Подвергнуть Адрианову рукопись какой-либо облегчающей редактуре; разбить «диалог» (прошу обратить внимание на протестующие кавычки, которыми я снабдил это слово, впрочем, отлично понимая, что они лишь отчасти смягчают скрытый в нем ужас), — итак, разбить разговор на отдельные, пронумерованные куски меня не могли заставить никакие соображения относительно ослабевающего внимания публики. Со скорбным благоговением передать подлинник, перенести текст с Адриановой нотной бумаги в настоящую рукопись — такова была моя задача; я воспроизвел его не только слово в слово, но, можно сказать, буква в букву, часто бросая перо, чтобы, отдыха ради, тяжелыми от мыслей шагами походить по комнате или, скрестив пальцы на лбу, упасть на диван, так что, хоть это покажется странным, главу, которую нужно было только переписать, рука, то и дело дрожавшая, перенесла на бумагу ничуть не быстрее, чем иную предыдущую, собственного сочинения.
Осмысленное, вдумчивое переписывание (по крайней мере для меня, хотя, впрочем, и монсеньор Хинтерпфертнер в этом со мной согласен) — такое же трудоемкое и долгое дело, как изложение собственных мыслей, и если уже прежде читатель мог недооценить число дней и недель, посвященных мною истории жизни моего покойного друга, то, наверное, он и теперь внутренне отстал от периода, в который пишутся эти строки. Пусть он посмеется над моим педантизмом, но я считаю нужным сказать ему, что, с тех пор как я начал свои записки, миновал почти год и, пока накапливались последние главы, наступил апрель 1944 года.
Само собой разумеется, что эта дата обозначает момент моих занятий, а не тот, до которого дошел рассказ и который падает на осень 1912 года, когда, за двадцать месяцев до начала прошлой войны, Адриан с Рюдигером Шильдкнапом вернулся из Палестрины в Мюнхен и на первых порах поселился в одном из швабингских пансионов для иностранцев (в пансионе «Гизелла»). Не знаю, почему меня занимает это двойное — личное и относящееся к предмету — летосчисление и почему мне так хочется указать на время, в котором пребывает повествователь, и на то, в которое разыгрываются повествуемые события. Кстати, к этому весьма своеобразному скрещению временны́х линий должен присоединиться еще один, третий элемент — время, которое затратит читатель на благосклонное ознакомление с изложенным, так что этот последний будет иметь дело уже с тремя временны́ми укладами: своим собственным, авторским и историческим.
Не стану продолжать этих размышлений, носящих, на мой взгляд, налет какой-то беспокойной праздности, и ограничусь лишь замечанием, что эпитет «исторический» приобретает гораздо более мрачную выразительность, если его приложить не ко времени,