А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, — в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, — мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.
Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.
Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.
— Что-нибудь серьезное? — спросил пастор.
— Нет, — ответил я, — серьезного ничего нет; но это опасно.
Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.
— Но на всякий случай, — прибавил я, — можно ведь послать в аптеку за капсулами для причастия.
— Меня будут оперировать? — спросил пастор.
Я кивнул.
— Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. — Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. — Прикроем только лицо платочком.
Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.
Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.
— Он умер не менее двух часов назад, — сказал я вслух.
Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.
Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.
— Доктор Глас, — сказал он, — в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!
— Теперь уж слишком поздно, — ответил я ему. — Разве ты не видишь?
Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!
И я проснулся.
Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.
Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.
И ведь Грегориус уехал в Порлу.
Я записываю здесь не все свои мысли.
Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.
Дождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалёну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.
И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.
И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался статским советником.
Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.
Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.
Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…
Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана[6]. Напротив кладбища приютился небезызвестный дом; девица в исподнем шлепает к окошку и опускает штору.
А по грязи меж могил осторожно пробирается отец-настоятель, под зонтиком и в галошах, и вот уж он протискивается через маленькую дверку в ризницу.
A propos, отчего это священник всегда входит в церковь через заднюю дверь?
Дождь не перестает. Такие вот дни сродни всему, что тайно отравляет мне душу.
Сейчас, возвращаясь домой с визитов, я на перекрестке обменялся торопливым кивком с господином, встречать которого миг неприятно. Он однажды оскорбил меня — глубоко, изощренно, при таких обстоятельствах, что я не вижу возможности отплатить ему.