Нельзя сказать, что мы не переписывались с того времени, как мы с ним расстались. Вначале он давал мне много советов в своих письмах и относился ко мне по-отечески. В своем первом письме он даже сообщил мне, что составил в мою пользу завещание, указав, в каком потайном ящике в Фонвале оно спрятано. Отношения наши не изменились и после того, как он сдал мне отчет по опеке. Затем, ни с того ни с сего, письма стали приходить все реже и реже, тон их приобрел сначала какой-то скучающий оттенок, потом сделался сварливым, содержание писем стало банальным, тривиальным, стиль отяжелел и даже почерк как будто испортился. Все эти перемены усиливались с каждым письмом; мне пришлось ограничиться ежегодной посылкой поздравления к Новому году. В ответ я получал пару строк, нацарапанных небрежным почерком… Расстроенный потерей моей единственной привязанности, я был в отчаянии.
Что же произошло?
За год до этой странной перемены — за пять лет до моего теперешнего приезда в Фонваль и путешествия по лабиринту, я прочел в местных газетах следующее:
Лерн подтвердил мне это событие в восторженном письме. Оно, впрочем, ничего нового, по сравнению с газетными заметками, не заключало. А год спустя, как я уже сказал, с ним произошла эта удивительная перемена. Может быть, в результате, после двенадцатимесячной работы, он потерпел неудачу? Может быть, это настолько расстроило моего дядю, что он стал смотреть на меня, как на чужого, насильно влезающего к нему в душу?
Несмотря на все происшедшее, я из Парижа написал ему, в очень почтительном тоне, насколько мог теплее и любезнее, сообщая о своей удаче и прося разрешения навестить его.
Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь, получил менее заманчивое приглашение, чем я от дяди. Он просил меня, непременно заблаговременно, предупредить о приезде, чтобы он успел прислать за мной лошадей на станцию: — «Ты пробудешь, вероятно, недолго, потому что жить в Фонвале далеко не весело. Здесь почти все время посвящено труду. Приезжай один, предупредив о своем приезде».
— Ну, однако, черт возьми, ведь я приехал один-одинешенек и предупредил заблаговременно о своем приезде. Я-то считал посещение дяди своей обязанностью; да, как же! — Обязанность! Просто глупость — и больше ничего.
И я со злобой глядел на перекресток аллей, тонувших в полумраке, потому что мои тухнущие фонари освещали местность с яркостью ночника.
Совершенно ясно, что мне придется провести всю ночь в этой лесной тюрьме; до утра уж мне никак не выбраться. Лягушки могли надрываться сколько им угодно на фон-вальском пруде; часы на грейской колокольне, вызванивая часы, также тщетно указывали мне направление (ведь колокольни и в самом деле могут быть названы звуковыми маяками) — все это ни к чему не вело — я был в плену.
Пленник! Эта мысль заставила меня улыбнуться. Как я бы боялся прежде, в давно прошедшие времена. Пленник арденнского леса. В руках у Броселианды, дремучего леса, который своею тенью покрывал почти целый материк, начиная у Блуа и доходя чуть ли не до Константинополя по цепи гор. Броселианда! Место действия всех детских сказок и легенд, родина четырех сыновей Эймона и Мальчика-с-пальчика; лес, в котором собирались друиды и всякие мошенники, тот самый, в котором заснула Спящая красавица, над которой бодрствовал Шарлемань. Для каких только сказок его деревья не служили декорацией, если только они же и не были действующими лицами.