Как странно. Как странно все это...» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит?.. Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, Семен, ты очень осуждаешь меня за это? Поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее...
Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?
— А ну, у кого есть помада?
Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как- то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось помыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..
Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них — страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.
Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом:
— Ну чего ты, чего?
Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.
— Да что с тобой?
— В суд... в суд хотят передать.
— В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.
— Хорошо? — Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти.— Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...
После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.
16
Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет,— стало быть, еще ночь. У койки Ланской — Валентина. Стоит и истошно кричит.
Что такое?
Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку — холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось,— как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.
Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях,— летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.
— Что, что тут такое? — кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке.— Что за крики?
— Она умерла,— говорю я.
Толстуха поражена, То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.
— Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача! — кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.
— Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! — кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее.— Ай-яй-яй, как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...
— Отравилась она,— произносит Кислякова.
— Отравилась? Что ты там каркаешь? — грозно наступает надзирательница.— Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. — Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: — Молчи ты, молчи, пожалуйста!
— Я — что ж, вот пусть прочтет.— Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».
Надзирательница вырвала записку.
— Так что же ты со мной сделала? — с укором обращается она к покойной. — А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. — И к нам: — А вы куда глядели? В сговоре были?