Такого — блоковского — ветра нет в «Стихотворениях Юрия Живаго»[196]
, написанных «по-блоковски», а не воспроизводящих впрямую символы старшего поэта, но он, несомненно, есть в прозаическом повествовании, где — опять-таки в отличие от «Стихотворений…» — мы сталкиваемся с восторженным восприятием Русской революции. Здесь следует отметить принципиальное различие в поэтическом решении эпизодов дооктябрьских и ситуации большевистского переворота.Рисуя в романе «лето 1917 года», Пастернак в целом ориентируется на поэтику книги «Сестра моя — жизнь»[197]
. Ночной митинг, о котором Живаго рассказывает Ларе, обретает не только общерусские, но и всемирные, космические очертания:Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные зданья. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования» [Пастернак: IV, 145].
Тотальная антропоморфизация природы, отмена привычного хода времени, нисхождение пророческого (апостольского) дара и обретение «с неба свалившейся» свободы соединяются с торжеством невозможной (недопустимой в привычном мире) любви, как это происходило и в книге «Сестра моя — жизнь». Общая революция подразумевает личную, случившуюся с каждым. Море социализма отождествляется с морем самобытности, открывающаяся герою «гениализированная» жизнь буквально заставляет его выговорить прежде немыслимое признание, но торжество любви оказывается отложенным до худших времен: расставание героев (казавшееся им окончательным) варьирует печальный финал «Сестры моей — жизни». См.: [Пастернак Е. В. 1998; Лихт; Жолковский: 117–148].
В мелюзеевских эпизодах имя Блока и реминисценции его текстов отсутствуют — здесь Пастернаку нужен его собственный язык «лета 1917 года». Однако уже в предпоследней главе пятой части («Прощанье со старым») в «вихре мыслей», которым захвачен возвращающийся в Москву доктор, возникает значимый сигнал. «Верность революции и восхищение ею» связываются в сознании Живаго с мыслями о «доме и прежней налаженной жизни»: «Это была революция <…> в том понимании, какое придавала ей учащаяся молодежь девятьсот пятого года, поклонявшаяся Блоку» [Пастернак: IV, 159]. Одновременно Живаго думает о «новом», в состав которого входит и неожиданная «из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция», и «сестра Антипова <…> с совершенно ему неведомой жизнью», и «честное старание Юрия Андреевича изо всех сил не любить ее, так же, как всю жизнь он старался относиться с любовью ко всем людям» [Там же: 160].
Имя Блока возникает в первом круге размышлений героя, но ведет (хотя Живаго этого еще не понимает) к кругу второму. В 1905 году «хорошие мальчики» стреляли, дабы отменить «неведомую жизнь» поруганной Лары — будущей «сестры Антиповой». Страшная (еще далеко не полностью себя проявившая) новая революция парадоксально продолжает ту, первую, чистую, мальчишескую. И говориться о ней будет на языке Блока, на языке «Снежной маски», ставшем языком «Двенадцати».
Мы не знаем, какова была непосредственная реакция Пастернака на большевистский переворот (позднее именовавшийся Октябрьской революцией). Существенно, однако, что, как уже говорилось выше, в 1918 году поэт не только с ужасом отозвался на совершенное в ночь с 7 на 8 января убийство А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина («…Мутится мозг. Вот так? В палате…»), но и дал полную волю охватившему его отчаянию в двух не публиковавшихся при жизни стихотворениях: «Русская революция» и «Боже, Ты создал быстрой касатку…» («Где Ты? На чьи небеса пришел Ты? / Здесь, над русскими, здесь Тебя нет») [Пастернак: II, 225].