— Да ну? — Шон оборачивается, бросает взгляд за окно. Делается это из вежливости: сегодня вечером он и носа не намерен высовывать на улицу, так что метеорологические прогнозы его не занимают. — Смотри-ка, надо же.
Леонид только что спровоцировал у себя приступ люмбаго: затаскивал двойные рамы наверх по приставной лестнице, едва не упал. Бог милостив — удержался, но боль как вступила, так и не проходит, знакомая, мерзкая, два года назад, когда с ним такое приключилось, врач объяснил, что произошла частичная инфильтрация nucleus pulposus в трещинку annulus’a[11], и теперь он думает: только бы не это, Господи, молю тебя, лишь бы не снова прострел, кортизон, оцепенение, полуобморок, боль всю душу выматывает, может, хоть Шонов Шива подлечит мой позвоночник.
— Как вкусно пахнет эта индейка! — говорит он.
— Меня от нее воротит, — откликается Шон.
Леонид звучно хохочет в смутной надежде, авось голосовая вибрация в грудной клетке сможет вызвать онемение поясницы.
— Зачем же ты празднуешь День Благодарения, если тебе не по вкусу индейка?
— Да нет, индейку как таковую я люблю, — говорит Шон, по какому-то смутному побуждению копируя певучий говор южан. — Видишь ли, чего я терпеть не выношу, так это
— Вполне, — Леонид кивает. — Со мной так же бывало, в детстве. Каждое воскресенье мы всем семейством отправлялись завтракать к бабушке, а как придешь, у нее вечно жарилась ветчина… Не то чтобы там бекон, я бы даже не сказал, что ростбиф… И правда, всякий раз, как войду к ней и почую этот ветчинный дух, я испытывал что-то…
— Немножко музыки?
Ставя свой стакан на низкий столик, Шон опрокидывает пепельницу: десяток окурков «Уинстона» и облачко пепла, вытряхнувшись, с разной скоростью достигают ковра.
— Черт возьми, Пач! — восклицает он. — Нельзя ли поосторожнее? Посмотри, что ты натворил! Собаки очень милы, — он обращается уже к Леониду, — во многих отношениях куда симпатичнее детей. Но если они набедокурят… их не приучишь за собой убирать.
Леонид снова смеется, на сей раз потише, коль скоро недавний зычный хохот не принес прострелу ни малейшего облегчения. Однако же он и не подумает встать, чтобы сходить за веником и совком; всякая самоотверженность имеет свои пределы. То, что он взялся тащить дрова, и так уже было несусветным идиотизмом. «Стервец Пачуль!» — бурчит он, пожимая плечами.
Шон голыми руками подбирает то, что может, из содержимого пепельницы, бросает в камин, потом вытирает пальцы о брюки и каблуком втаптывает в ковер остатки пепла. (Джоди возмущалась его беспрерывным курением; сама-то она бросила после единственного гипнотического сеанса в Манхэттене и хвалилась этим каждому, кто имел терпение слушать. «Это легко, Шон. Ты что, хочешь стать инвалидом лет через двадцать-тридцать, с утра до вечера кашлять и задыхаться? Если
— Так что поставим? Майлса?
— Отлично.
Лео подсовывает под спину подушку, надеясь умерить приступ, важно расслабиться, это лучше, чем напрягаться, задача в том, чтобы меньше
— М-м-м, как хорошо, — сказал Шон.
— Это, кажется, «Bitch’s Brew»?[12]
— Да-а. Вот, по крайней мере, вещь, которая во все времена будет прекрасной. Когда люди тридцать первого века оглянутся на наше столетие с его горами трупов, у нас хотя бы Майлс найдется во искупление. В крайнем случае можно сказать: но Майлса мы породили, это не пустяк! Род человеческий заслуживает спасения во имя Билли, и Чета, и Майлса, разве нет?.. Ты ведь нас помилуешь ради них, а, Господи?
— Ну что ты, что ты.
На несколько мгновений воцарилось молчание.
Когда они протекли, Леонид сказал: