(Бет с Федерико в лифте, уже девять утра, и это ее последний день в Майами; облаченная, как это принято в подобных случаях, в небесно-голубой брючный костюм, с часами на браслете и бляхой с ее именем, она отправляется на последнее заседание своего симпозиума. Пока лифт, битком набитый врачами, спускается на первый этаж, где должно состояться это заседание, Федерико безудержно хихикает при виде их именных блях: «Элизабет В. Реймондсон (Бет)», «Джозеф Л. Блэк (Джо)», «Дорис Р. Дарлингтон (Дорри)», «Нэнси Г. Савицки (Нэн)»… Когда лифт останавливается, доктор Савицки пропускает их к выходу первыми, и Федерико, проходя, шепчет ей на ухо: «Спасибо, Нэн». Она так и подскочила, потом, смутившись, бросила ему вслед сдержанное: «Не за что!» — но они уже выскочили вдвоем в холл, задыхаясь от безумного хохота и безумной любви. У входа, на верхней ступени гостиничного крыльца, ослепленные утренним, но уже вовсю пылающим солнцем, любовники сплелись в долгом прощальном поцелуе… потом Бет повернулась. Пошатываясь, вошла обратно в сумрачную свежесть вестибюля.
Услышав «какой стыд!» и вздрогнув, она уверила себя, что нет, ошиблась, эта фраза конечно же не могла быть обращена к ней, но так оно и было — вон Дорис Дарлингтон со злобным видом сверлит ее глазами. Бет мгновенно соображает: ах да, поцелуй! Доктор Дарлингтон шокирована нашим прилюдным объятием, страстным, чувственным, межрасовым. На исходе дня она садится в самолет до Бостона и никогда больше не услышит ни слова о Федерико, но две недели спустя, узнав, что беременна, окажется не в силах уберечься от навязчивой мысли, столь же кошмарной, сколь неистребимой, что ребенок от него, своей темной кожей он ее изобличит и Брайан, когда он родится, будет рыдать в отчаянии или холодно отвернется от нее…)
Ужасно, если разобраться, без всякой связи с чем бы то ни было думает Хэл. Возможности нашего мозга так огромны, а мы требуем от него столь малого. Он подобен орлу, с которым обращаются, как с канарейкой: его заперли в тесную клетку, он обречен прыгать, вместо того чтобы парить, рассекая воздух.
— Брайан не так уж не прав! — говорит Рэйчел. — То же самое можно было бы сказать о литературе. Она мрачнее, чем реальность, потому что писатели одержимы интересом к мукам и конфликтам…
— Мрачнее, чем реальность? — изумляется Шон. — Ты шутишь?
Кое-кто из присутствующих смеется.
— Нет, в самом деле, — гнет свое Брайан. — То место, что страдания занимают в нашей памяти, несоизмеримо с тем, которое приходится на них в действительности. Воспоминания типа «ни то ни се» отправляются коту под хвост, а ведь в большинстве они именно таковы.
— Мне понравилась твоя история, — говорит Хэл, и Брайан уже зарделся, гордый, что сумел рассказать так энергично и связно, донести свою мысль, чем-то заинтересовать романиста, которым он восхищается, — ты не будешь против, если я ее использую в своем новом романе?
— Ты в самом деле думаешь, что на Клондайке имелись подвесные канатные дороги? — без улыбки вопрошает насмешница Бет.
— Нет-нет, разумеется, все подробности у меня будут другие. Я сохраню только структуру рассказа. Его глобальный смысл, понимаешь, что я имею в виду?
— Для меня это было бы величайшей честью, — заверяет Брайан, а сам уже видит свое имя напечатанным в конце книги, среди тех, кому автор выражает свою признательность.
Глава XXI. Бет