Нельзя забывать, что в то далекое время жестокая колониальная политика царя превратила веками безмолвствовавшую обширную землю казахов по существу во второй после Сибири мрачный угол. Действительно, если в это время «на диком бреге Иртыша» молча переносил все обиды и унижения солдат 7-го линейного батальона Достоевский, то где-то на юге, на знойном берегу Аральского моря, томился в безысходной черной тоске другой каторжный солдат Тарас Шевченко. Пройдут еще десятки лет, и вслед за петрашевцами, народовольцами и просто террористами-одиночками потекут из опальной России, гремя тяжкими кандалами, в глубину неведомой земли кочевников другие узники произвола, на этот раз марксисты, обросшие, оборванные, обессиленные жаждой и голодом.
Достоевский был одним из первых политзаключенных, вступивших на землю казахов. Коренное население, кочевники, находились в абсолютном неведении относительно политики большого мира. Нам известны только два просвещенных казаха того времени. Одному из них, Абаю, сыну грозного степного феодала, в тот памятный год было четырнадцать лет, и учился он в медресе Ахмеда-Рза. Другой, Чокан Валиханов, потомок могущественного ханского рода, блистательный офицер русской армии, бывший адъютант Омского генерал-губернатора, будущий действительный член Императорского Русского Географического Общества, за свою до обидного короткую жизнь оставивший, однако, потомкам пять томов первоклассных научных трудов по истории, этнографии, географии, фольклору казахов, киргизов, кашгарцев. Как вы знаете, еще в Омске встречается Достоевский с Чоканом, там состоится их первое знакомство. Затем узы их долголетней, искренней дружбы прочно завязываются уже в Семипалатинске. Обычно сумрачный, скрытный, скупой в выражениях своих чувств Достоевский перед Чоканом щедро раскрывает свою душу и пишет ему: «...а я вам объявляю бесцеремонно, что я в вас влюбился. Я никогда ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к вам, и бог знает, как это сделалось».
Быть может, ошибаюсь, но тут, особенно в последней фразе, нетрудно заметить легкое, вообще-то не свойственное характеру Достоевского, кокетство перед молодым другом. Ибо кто-кто, а уж он, великий психолог, наверняка знал причину своего столь страстного расположения к Чокану. О, да, этот человек «с острыми, как у зверя, глазами» видел насквозь все закоулки человеческих душ. В революционном порыве вольнодумствовавшего Чокана он, конечно, прежде всего узнавал, видел самого себя, молодого тогда, пылкого, целеустремленного, отличавшегося в суждениях категоричностью и непримиримостью убеждений.
Нам известно, что после всех пережитых страшных мук и потрясений, в ссылке в Семипалатинске, к нему в иные томительные бессонные ночи нет-нет да и подкрадывается позднее раскаяние, отказ от своих былых юношеских воззрений. Однако то не было решительным отмежеванием от прежней мечты и раздумий, а скорее всего лишь мимолетным колебанием очень уж истерзанной, измученной души. Ибо в последующие годы жизни писателя нетрудно найти моменты, когда он был гораздо искренней и справедливей к себе, говорил, что он «больше дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и до гробовой крышки». Не поразительна разве столь железная стойкость и последовательность в своих гражданских убеждениях этого человека! В мятежной его голове, в той самой, которая, казалось, была раз и навсегда срезана с его плеч мечом палача, после долгих лет испытаний и мытарств все еще роятся сомнения и неверие в житие наше.
И зная его беспощадный, непокорный дух, я допускаю такую вольную мысль: в период пребывания писателя на земле казахов в скромном доме уездного почтмейстера великий писатель наедине со своим оригинальным другом, Чоканом Чингизовичем, наверняка вел разговор о тяжелой участи колониальной окраины России, о кочевниках с их веками устоявшимися феодально-родовыми предрассудками и неустроенным бытом, об их вечных скитаниях в поисках пастбищ и воды, о степняках, гонимых судьбой, как перекати-поле злым ветром. Он, определенно, вел разговор об их бесправии, угнетенности, темноте. Надо полагать, и — уверен — это не будет большой ошибкой, что беседа эта была отнюдь не скучной, вялой, под стать полусонной жизни степи в тоскливые дни изгнания. Достоевский со свойственным ему нервно повышенным темпераментом и с горячей участливостью к судьбам обиженных, думается мне, не просто вел беседу, а говорил бурно, резко, то и дело вскакивая с места, крупно шагая по скрипучему полу, жестикулируя на ходу, приводя свои и без того веские доводы, каждый раз искренне убеждая своего молодого друга «быть просвещенным ходатаем своего народа перед Россией».