В тот день, позавтракав, мы долго говорили с Лазарем о литературных делах. Тем более, что он приехал не просто так, а чтобы взять у меня интервью для журнала «Вопросы литературы», в котором работал. Мне было с ним легко и просто, как, может быть, больше ни с кем другим: мы принадлежали к одному поколению, у нас был примерно одинаковый опыт, который мы приобрели на войне. Разве что он отвоевался раньше меня — тяжелое ранение приковало его к госпиталям, в то время, как я продолжал сражаться с немецкими танками. Но он и начал раньше — под Сталинградом, дошел до украинской земли, где мы оба пролили свою кровь. Кроме того, и друзья в литературной среде почти все были у нас общие. Некоторых Лазарь очень любил, иных совсем не любил, но и то и другое чувство проявлял сдержанно.
В тот приезд Лазаря я успел показать гостю два старинных замка, костёлы, церковный собор, полуразрушенную синагогу в квартале былого еврейского гетто. Сводил его и на те места, где когда-то стояла еще одна церковь, взорванная[308] коммунистами, разрушенные во время войны ратуша и гостиница: хотелось, чтобы Лазарь представил, как всё это когда-то выглядело. И чтобы представил квартал лионских домиков, построенных когда-то для поселившихся в Гродно лионских ткачей и в свое время снесенный.
Съездили мы тогда и в литовские Друскеники, которые много лет были отдохновением для гродненцев, как Версаль для парижан. Вся атмосфера этого курортного городка, особенно его старинные парки, пропахшие душистым ароматом кофе, кафетерии и пленительный своей скромностью музейчик Чюрлениса развеивали грусть и умиротворяли. (Коньяк в кафе еще был тот, который пахнул клопами, — отличный армянский коньяк.)
Неман в Друскениках показался не очень красивым, и я предложил Лазарю поближе познакомиться с Неманом по возращении в Гродно, где он лучше. Лазарь был неравнодушен к водной стихии, когда-то учился на моряка, воевал в пехоте, а на хлеб зарабатывал литературой. Такая же пестрая, крученая судьба, что и у меня. Но, очевидно, такой она была у всего нашего расстрелянного войной поколения.
Утром поплыли от гродненских мостов вниз по течению — к Пышкам, мимо Меловых гор, Лососянки и дальше до устья Черной Ганьчи. У меня тогда был небольшой моторный катерок марки «Прогресс», на котором я объездил все окрестности вверх и вниз по реке. И теперь с гордостью старожила показывал гостю то, что много раз видел, и восхищался, как и он. Тарахтел на малых оборотах моторчик, мимо проплывали сосновые боры и пойменные луга, песчаные косы и заросшие камышом старицы. Удивленно смотрели на нас с берега неподвижные цапли, а за бортом всплескивали тяжелые рыбины. Вокруг не было ни души. Мы выбрали удобный травянистый бережок, причалили и стали жарить шашлык. Пока над плесом расплывался вкусный дымок, говорили о нашей поганой жизни, одинаковой что в Москве, что в Гродно, за которую когда-то проливали кровь. Но мы хоть выжили, а наши товарищи (97 из сотни) давно лежат в братских могилах, разбросанных от Сталинграда до Эльбы. Погибли, так и не узнав, когда окончилась война — и это им особенно обидно.[309] Может, думают, что мы всё еще воюем? Как тот партизан из анекдота, который вышел из леса и спрашивает у деревенского хлопчика: «Где немцы?» Мальчик говорит: «Какие немцы? Война давно кончилась». Партизан в сердцах выругался: «А я всё поезда под откос пускаю!» Вот так же и мы. Война давно кончилась, а мы всё не можем отвязаться от нее — всё пишем о ней и пишем. Может, это для кого-то нужно? «Да, нужно, — говорит Лазарь. — Пока не прошла боль, надо писать». «Да уж сколько лет нет покоя от этой боли!» — восклицаю. «И не будет, — говорит мой друг. — Это наша пожизненная боль». «Мои знания пессимистичны, но моя воля и надежда оптимистичны», — подумалось мне словами Альберта Швейцера.
Поздно вечером по тихой воде возвращались в город. Неман готовился к ночному отдыху, на обоих берегах и вблизи и далече зажигались огни. Это было мое последнее путешествие по Неману, неожиданное прощание с этой милой рекой, с ее скромной красотой, с самой лучшей рекой из всех известных мне рек Европы и Азии.