Василя Сёмуху многие знали в Минске как переводчика с немецкого. Окончив в свое время Московский университет, он посвятил себя переводам немецкой прозы и поэзии. Перевел «Фауста». А жил он тяжело, квартиры в Минске у него не было, скитался с семьей по частным углам. Многочисленные просьбы, с которыми он обращался к руководству СП насчет квартиры, ни к чему не привели, и Сёмуха, отчаявшись, написал письмо в немецкое посольство в Москве. Дело в том, что во время войны немцы сожгли дом его родителей, и Сёмуха просил посольство помочь ему издать перевод «Фауста» и посодействовать в получении квартиры. Письмо, разумеется, было перехвачено КГБ и возвращено в Минск с требованием принять меры.
Перед заседанием президиума писатели в кулуарах обсуждали неординарный случай. Чуть ли ни всем было жаль хорошего хлопца Сёмуху, который совершил глупость. Разве можно просить помощи у врага? Иван Чигринов сказал, что он даже под угрозой смерти так не поступил бы, потому что враг есть враг. Всегда. Некоторые говорили, что на первый раз Сёмухе можно простить. Буравкин сердито сказал, что этот номер с исключением не пройдет — не те времена. Валя Тарас лаконично заметил — всё те же.[205]
Началось разбирательство. Писатели из партбюро чуть ли не плакали от обиды, которую нанес республике-партизанке Василь Сёмуха. Иван Новиков, спецкор «Правды» в Минске, требовал самой суровой кары. (Это тот самый Новиков, который спустя год сказал об авторе этих строк: «Мне бы автомат в руки, я бы в него весь магазин…» Пилил Пестрак, никогда не служивший в армии, услышав эти слова, спросил: «Хлопчики, а сколько патронов в магазине?» «Пятьдесят два», — сказали ему знатоки. Пестрак многозначительно поднял вверх палец: «Ого!»)
В результате голосования Сёмуха был исключен из Союза почти единогласно. Воздержался один Василь Быков.
Вернувшись в Гродно, взялся за новую повесть, название которой нашел не сразу. О названии вообще думаешь в последнюю очередь, обычно тогда, когда вещь уже написана. Напрасно иные афишируют: «Начал роман, уже есть название — „Огнем закаленные“». Чаще всего из такого закала мало что получается. Знаю еще одну особенность на сей счет: у хорошей книги прозы обычно так себе название, а очень звонкое название есть признак плохой прозы. Правда, это мое субъективное мнение, и первое исключение из этого правила — произведения западных авторов, у которых и проза отличная, и названия непривычные, во всяком случае для нашего уха.
Первый импульс к написанию новой повести я получил в дороге, возвращаясь из Москвы в Гродно через Минск. До отправления поезда на Гродно у меня было много времени, и я зашел в редакцию «ЛiМа», где застал одного только главного редактора, Ничипора Пашкевича. Начался разговор, в ходе которого Ничипор проявил полный антагонизм по отношению к моим взглядам и мыслям. Кроме одной — пойти вместе в ресторан и выпить. За столиком в ресторане дискуссия продолжалась более миролюбиво, мы почти согласились друг с другом и, когда речь зашла о войне, я рассказал партизану-комсоргу Пашкевичу историю моего ранения под Кировоградом. В доказательство того, что и на фронте хватало лиха.[206] Утомленный разговором и ужином, Пашкевич умиротворенно сказал, чтобы, должно быть, окончить спор: «Ну вот, почти готовая повесть». В поезде я стал над этим думать и решил попробовать написать. Я не знал еще, что это будет — рассказ, повесть или просто воспоминание. Но намерение написать засело в голове крепко.
«Мертвым не больно» писал в основном летом и не так торопливо, как прежние повести. У меня уже так бывало и раньше, и позже повторялось, что вещи с зимней натурой писались летом и наоборот. Это, конечно, не очень хорошо. Лучше, если натура перед глазами, и ее не нужно вызывать из зрительной памяти. Так работают художники. Но некоторые писатели тоже любят писать с натуры: о весне — весной, о лесе — в лесу. У меня так не получалось. Очевидно, поэтому я мало внимания уделяю антуражу, больше — действию. Однако наверняка не знаю, как лучше. Должно быть, как кто умеет.