— На фла-аг!.. — Неестественные, зелено-черные вымпелы на всех кораблях взлетели под реи. — Смирна!
Офицеры взяли под козырек. Не видное за черным лесом, за сопками солнце заходило, ему оставалась еще минута, еще сорок секунд: сигнальщик на мостике флагмана смотрел на секундомер; стрелка секундомера добежала; упали вымпелы.
— Флаг — спустить! — Медленно пошли с флагштоков искаженные закатом флаги; задрожала и забилась задорная трель трубы, повторилась трижды — и окончилась протяжным, грустным разливом.
В неполные свои двадцать два Шурка не то чтобы полагал, но искренне ощущал себя неуязвимым. Сухое тренированное тело вертелось в мире тепло, как подшипник в масле. Безнадежные, казалось, истории оканчивались глупой раной, переломом, трещиной в ребре, и заживало все — в неделю. Болезней он не знал.
От бессилия мысли перед случившимся он заболел.
Боль поселилась в груди, под вздохом, — словно вырвали клок из живого. Жизнь стала — болезненна. Было больно вставать по подъему, бежать на зарядку, противно было глядеть в полную миску, противно двигаться, волоча ноги; нутром чувствовал: чтобы не слечь, не упасть, надо делать что-то, работать, работать… Забывшись во время приборки, он разобрал вентиль пожарного рожка в кубрике, а в пожарную магистраль дали воду. Иван топал ногами и кричал, что другого такого идиота в жизни своей не видел, и надеется, что, уйдя в скором будущем с корабля, никогда уже больше не увидит. Осунувшийся Шурка глядел запавшими глазами безропотно и грустно. Кроха, которого призвали унять Ивана, помолчал и сказал: «Знаешь, Шурка. Ты, пожалуйста, на полубак не ходи. Там такая штука стоит, торпедный аппарат называется; гаечку открутишь — весь корабль к черту». В кубрике видели: Шурке Дунаю худо. Молчали. Что скажешь?
Боцман, видавший всякое — начиная с разбитого в пыль Севастополя и безбожных бомбежек крейсера «Красный Кавказ», где постигал он матросскую службу, — думал иначе.
И после ужина, когда Шурка с ведерком краски шел раздумчиво к законченной стреле, Раевский хмуро сказал ему:
— Стой.
Шурка остановился.
— Ведро поставь.
Шурка опустил на палубу ведро.
— Рас-со-пливился? — недобро, с глухим, сдерживаемым рычанием спросил Раевский.
— Молчи! — закричал он так, что прислушались на других кораблях. — Молчи!..
Этическая система боцмана была прекрасна и проста. Неизвестно, как разбирался он с людьми, проживающими на суше, но здесь, на кораблях, человек неискренний, малодушный, вялый — не мог зваться матросом.
— …Не матрос! — гневно закричал боцман, ткнул кривым пальцем в мачты «Алтая»: — Что?
…В тесном, жарком, склепанном из крашеного железа, напичканном хозяйством электриков коридоре, на главной корабельной улице, где пахло машиной и чаем с камбуза, где толпились уже с чайниками и жестяными тарелками бачковые, Шурка поймал спешившего Ивана.
— Слушай, Иван…
— Погоди, мне в машину быстро надо.
— Иван!
— Да отвали ты! В машину, говорят тебе, надо! Роба там…
— Андрюхе письмо пришло.
— От кого? — растерялся Иван.
— От кого, от кого… Давай — в лабораторию. Кроху позови.
Оранжевый фломастер. Без даты.
Тонкие звенящие страницы с водяными знаками, разноцветье фломастеров и разбросанность дат…
— Прочитали?
— Прочитали, — тяжело и мрачно ответил Кроха.
— Погоди… — сказал, дочитывая, Иван.
— Вот что, Шурка, — сказал Кроха. —
— И чего ты, Кроха, сегодня такой злой? — недовольно сказал Иван.
— Лебедка заедает, — отозвался Кроха тем тоном, каким обычно отвечают: зубы болят. Хмыкнул: — «Водолазик…»!
Замолчали, и снова в полутемном и тесном, поблескивающем приборами отсеке стало слышно, как тычутся в борт слепые волны. За тонким листом обшивки, который десятилетиями вылизывали, храня от ржавчины, маялось осеннее темное море…
— Волна поднимается, — сказал Шурка.