Князю Федору было уже за пятьдесят. Седые, поредевшие ото лба волосы на бабий ли, на монаший обычай забраны были на затылке в пучок, отчего его светлое, улыбчивое лицо всегда казалось несколько вытянутым или, точнее, устремленным вперед, навстречу тому, с кем он беседовал, не важно — были ли то домашние, слуги иль гости. А может быть, так казалось от приветливого, какого-то покойного выражения лица да от синих, как клязьминская вода, глаз, глядевших на мир и людей с неутерянным удивлением. А глаз в разговоре Федор Иванович не прятал, не водил ими в стороны, по полу да потолку, мух считая, как иные то делают, но глядел в лицо собеседнику прямо, почитая это даже своим долгом перед тем собеседником, кто б он ни был. Да и скрывать ему, знать, было нечего. Жизнь он умудрился прожить на удивление тихую и степенную. Растил сыновей, коих у него было трое, охотился, рыболовствовал, бортничал да варил мед на себя и гостей, что в медушах было его в избытке. Словом, жил! Вот за ту правильную жизнь христианина, незлобивость и усердие к Богу и нарекли его звучным прозвищем — Благоверный. Да вот что еще важно: на чужую-то землю Федор Иванович не зарился, но пределы своего не больно обширного, богатого лишь лесными угодьями княжества, лежавшего по берегам Клязьмы в нижнем ее течении и речки Мстеры, соблюдал от охотников свято. Впрочем, по Божией милости, по лесной недоступности, по бедности да по добронравию хозяина охотников на Стародуб находилось не много. Случалось, суздолянин Александр Васильевич наедет вдруг ни с того ни с сего, а скорее от скуки, по-соседски полается вволю да и отъедет прочь, ничего не урвамши, а то и запирует с соседом-то до следующей скуки. На сей же раз Ахмыл, хоть и краем копыта, мимоходно, а наступил и на Стародуб. И тем обстоятельством, видать, до сих пор был подавлен Федор Иванович. Так, чай, подавишься, когда на твоих глазах чадь твою бьют и девок-то, многим из коих крестным отцом приходишься, бессовестно силуют, а ты ничем не в силах помочь. Только молишься. Оттого-то и на Дмитрия Федор Иванович глядел ровно на сумасшедшего или скорее как на нового добровольного жертвенника. Что, впрочем, на Руси-то не шибко и разнится. Потому и дивился глазами Федор Иванович: зачем, мол, тебе на плечи такая непомерная тягота? Потому и пытался предостеречь.
— А все же подумай еще, Дмитрий Михалыч: по зубам ли ты кость берешь?
— Дак я — не пес, да и Русь — не мосляк, — сказал Дмитрий строго, хотя сердиться на старика было никак невозможно: уж больно глядел он особенно. Так-то участливо и пытливо — а сдюжишь ли? — смотрят на сыновей при прощании на рать.
— А я ведь не про Русь баю. Я про власть говорю. Про великую власть! — Облокотясь на стол, плавной, неторопливой рукой, смяв мягкую бороду, князь Федор неожиданно, как-то по-бабьи подпер щеку. — Чай, ведь и сам, поди, знаешь: во власть-то идти — что без гати ступить в болотину. Побарахтаешься-побарахтаешься, да и сгинешь. Али мало тебе иного достатка? Али мало иного прелестного дал Господь человеку?..
Думал о том Дмитрий. Как не думать? Жизнь-то — своя, не чужая. Но давно уж, раз и навсегда избрав путь и решив идти по тому пути до конца, и в самые скверные дни — a y кого не бывает тех тягостных дней, и в самых дальних, худо мудрых мыслишках — а кто же им не подвержен? — не допускал он малодушных сомнений. Да ведь отцом же и был предопределен ему этот путь! Все так…
Все так. Но здесь в светлой, недавно наново срубленной тесовой горнице стародубского княжьего терема, под пристальным и ласковым взглядом старого князя вдруг усомнился Дмитрий. Нет, не в себе, но в том, нужен ли кому еще, кроме него, этот путь? Да и сам-то нужен ли он Руси?..
Да кто ей и нужен? Долга ли память ее на добро, когда и зла-то не помнит? Обманут — утешится, побьют — отлежится, в рожу плюнут — утрется, ссильничают — обмоется да дале пойдет раскорякою! И живет не тужит. Из сна да в дрему да снова на боковую. Во сне, знать, и давит лучших-то своих сыновей, что пытаются растолкать ее ото сна, давит, словно квелая да пьяная мамка.
Духмяно в горнице от копченых лопаток лесных кабанов, что прожилистыми ломтями слоятся на блюдах, от коричневой, разварной волокнистой говядины, застывшей горкой в горшках, от рыбьих боков, лосных от желтого жира, от белого сыра в глыбках, от перё-печи, от хмельного меда да медвяного пива…
— Так что велишь, Федор Иванович, рукой махнуть? — сузив глаза, Дмитрий темно и долго поглядел в глаза князю Федору.
Но князь Федор глаз не отвел. Так сказал:
— Вольному велеть не дано. За тебя страшусь.
— Да что ж страшиться! — крикнул Дмитрий. — Али не видишь, немочен он! На пакости лишь и горазд! Ишь, татары-то как опять зачастили — он им дорогу-то ровно скатертью выстелил!
— Кабы один-то Юрий был враг, я бы и речь не вел, — улыбнулся Федор Иванович. — Сам бы слабою силою рядом с тобою встал…
— Так что ж?
— Другого-то не осилишь.
Дмитрий помолчал. Усмехнулся: