Как ни доволен был Юрий, а все же хоть слабо, но и по сю пору он немного досадовал, что не сам — как всю-то жизнь до волчьего воя и зубовного скрежета грезил о том — заколол Михаила, что так и не удосужилось ему глянуть в его глаза перед смертью, увидеть ужас в тех глазах да еще посмеяться ему в лицо: ну, так где же твой Закон, Михаил Ярославич?..
Врут, придумали люди, что, мол, не было ужата 6 глазах Михайловых. Как это не было? Чай, он, Юрин, видал, и не раз видал, как глядят глаза перед смертью. Али тот Михаил и впрямь был иным? Да ведь какой ни иной, а всякому жить-то хочется. Да еще когда такая свинья, как тот Романец, надвигается, протянет к тебе ручищи, дохнет зловонно — так сколь ты ни крепок, сколь ни есть в тебе готовности умереть, так поди, смутишься и затрепещешь чревом-то, на то ты и человек!
Али не так то было? Али не так?..
Так! Врут люди, все люди врут…
Юрий помнил, как подошел он к нагому телу Тверского, уже бездыханному, с алой, разверстой раной лежавшему на стылой, чужой земле. Кабы кто знал, что творилось тогда у него на душе! Победил! Победил!..
«Что смотришь? Вели накрыть тело — ведь он князь великий, — сказал тогда Кавгадый. Да еще поддел: — Он ведь тебе дядя, будто отец! — Ишь, милосердный какой татарин!»
Он тому Кавгадыю, что глупыми словами нарушил его торжество, мог бы и в глотку вцепиться: «Молчи, пес! Что ты знаешь? Что ты можешь понять?..» — но смолчал, лишь поднял с земли, взял в руки Михаилово сердце, парной еще, теплый, маленький — он вполне умещался в ладони — кровавый кусок жалкой человеческой плоти, пред которым он так трепетал.
«Ну так что, Михаил Ярославич? Молчишь? А я ныне волен хоть собакам тебя скормить…» Эвона, его, Юрьево, живое сердце пело в груди: победил, победил, победил! И тем вознесся не только над ним, поверженным, не над одной лишь Русью, но и над Собой, над собой!..
«Ну-тко, кто теперь глянет насмешливо: али я не воистину князь великий?!»
И кому какая печаль, сколь заплатил он тем татарам, что судили Тверского, — всяк суд деньги любит; и кому какое дело, сколь и чего посулил он Орде за ту смерть, — он посулил, ему и платить! А Русь-то как баба сдобная, сколь ее ни ущипывай — от нее не убудет!..
А то, что судачат теперь о нем, хулят срамными словами, так то — пустое! Ведь и Михаила-то, покуда был жив, иные не больно жаловали, это сейчас кто ни попадя и даже враги его славу ему поют. Так то привычно, любят у нас по мертвым-то выть, и то — от мертвого какой вред? А ты попробуй-ка, живя-то, всем угодить! Разве такое возможно? Да и не к чему угождать государю-то. А то, что хают его повсеместно, так и в том нет худого — лишь пуще бояться станут. А там, глядишь, посудачат, да скоро авось и забудут. Ну, а коли кто и останется памятлив, так память-то вместе с мозгами очень просто вышибить можно.
«Вот так…»
Ухватистыми, длинными пальцами Юрий легко согнул каленый железный прут, коим ворошат угли в открытой печи, и, сделав из него неказистую закорюку, кинул на пол.
Ведь как татары-то говорят: достоинство каждого дела заключается в том, чтобы довести его до конца. И здесь, как его ни суди, но он, Юрий, остался-таки на коне! И даже не потому, что багряная плащаница великого князя лежит теперь у него на плечах, а потому, что он ныне жив, а Тверской наконец-то сдох! И значит, в том долгом споре (в котором никогда не было правды на его, Юрьевой, стороне, и он это всегда отчетливо сознавал) все-таки он взял верх над праведником Михаилом, и значит, нет Закона над ним и под ним пусты все людские Законы, разумеется, кроме тех, что служат ему!..
Еще с московского гулевого-веселого времени впал Юрий в ересь сомнения. Да и как ему было не усомниться? Кажется, нет на свете греха, к какому не причастился бы он. И что же? Да, пожалуй, нет и не было на свете человека более удачливого, чем он! Так где же Его хваленая справедливость?..
Когда, всего-то двадцати двух лет от роду, собственными руками удавил он старого рязанского князя Константина Олеговича, так какой вой поднялся на Москве — и то многие от него отвернулись: мол, не простит Господь бессудного непотребства. А он тут же, будто нарочно искушая судьбу, пошел на Можайск. Иные уж вослед каркали — не воротится, а он взял да примыслил к Москве ту смоленскую вотчину! После того он в себя и уверовал пуще, чем в Господа. Даже за правило взял всегда и во всем поступать вопреки принятому. И то, многих да разных подивил он за жизнь… Тогда же, не одними навязчивыми, оплетными да прельстительными словами брата Ивана, но своим умом, своей волей пошел на соперничество с Тверским, тогда еще решил во что бы то ни стало свалить его и подняться над Русью. Так ведь и свалил! И поднялся!..
Ну где же, где оно, то наказание, которым давно, между прочим, в этих же самых княжьих покоях, страшил его старый митрополит Максим, когда упрашивал, уговаривал не ходить в Орду, не тягаться за ханский, Тохтоев еще, ярлык с Михаилом.