Но он не успел кончить, потому что полковник сделал странное, неуловимое движение – это был жест почти по-актерски выверенный, как будто взятый из старого ковбойского фильма: его ладонь скользнула к рукоятке пистолета и настороженно замерла там, а холодный, угрожающий взгляд остановился на капитане. И в этом жесте была такая сила, что перед ней спасовал даже Маникс. Лицо его побелело, как будто до него только сейчас дошел смысл слов, сказанных им так опрометчиво; он стоял, немой и угрюмый, и мигая смотрел на блестящую рукоятку пистолета.
А полковник продолжал:
– К вашему сведению, капитан, не вы один проделали этот марш. Но мне не интересны ваши умозаключения, слышите? Извольте взять себя в руки. Ступайте на свое место. По приходе я запрещаю вам покидать расположение батальона, понятно? Я предам вас военному суду. Понятно? Вас будут судить за тяжелое нарушение воинской дисциплины. Я добьюсь вашей отправки в Корею. Потрудитесь молчать! Отправляйтесь в свою роту. – Он трясся от гнева, его серые глаза горели благочестивым мщением. – Ступайте в свою роту, – прошептал он. – Ступайте в свою роту!
Затем он повернулся к Маниксу спиной и крикнул майору:
– Пора, Билли, давайте строиться!
Итак, все было кончено – кроме марша. Последние десять километров тянулись до полудня. Маникс брел, припадая на больную ногу, и, оттого что он не мог наступить на пятку, все его тело содрогалось тяжко и непроизвольно, словно в пляске святого Витта. Лицо его свела судорога; когда Калвер мог отвлечься от своей боли настолько, чтобы взглянуть на это лицо, он видел выражение глубокой, почти молитвенной сосредоточенности, обращенные к небу глаза лихорадочно дрожащие губы – агонию которую посторонний счел бы, наверно религиозным экстазом. Искаженное лицо его так же мало походило на человеческое, как страдальческая, раскрашенная маска клоуна; его уродливая поступь, плечи, ходившие ходуном, разболтанные руки – это все выглядело гнусной пародией на калеку. Полковник и майор давно скрылись из виду, и Калвер с Маниксом шли вдвоем. Когда впереди показалась база, Калвер был уверен, что они не дойдут. Они доковыляли до лагеря. По голым – ни кустика – улицам шли обедать опрятные, подтянутые солдаты, они провожали взглядом растерзанное чудовище – капитана, который, видимо, лишился рассудка и брел, вознося к небу дикие, безмолвные молитвы. Маникс вдруг остановился и схватил Калвера за руку.
– Что за черт, – прошептал он, – мы дошли.
5
Калвер долго не мог заснуть. Казалось, он уже много часов лежит голый на кровати, но забытье все не приходило; перед закрытыми глазами плыли бесконечные дороги, лесные чащи, луга, палатки, беспорядочно мешались дневной свет и ночь, и с мучительной неотвязностью вновь и вновь вставала одна картина: мертвые мальчики под полуденным солнцем. Как он ни старался, сон все не шел. Тогда он сполз с постели, встал и подтащился к окну; на это ему понадобилась целая минута, и, словно фантомная боль после ампутации, Калвера не покидало ощущение, будто ноги его еще идут, еще топчут пыль бесконечных проселков. Он опустился в кресло и закурил. Внизу миниатюрой безоблачного неба синел бассейн, на поверхности его плясали зайчики, блестящие и круглые, как серебряные монеты. Женщины в купальных костюмах, офицерские жены, стайками плескались в воде или лакомились на лужайке мороженым с фруктами, оглашая воздух благовоспитанным смехом. Было жарко и тихо. За сосновыми лесами, над далеким покоем городов, вспухали дымчатые, зловещие очертания грозы.
Калвер уронил голову на руки. Да, они свое получили, эти восемь ребят, подумал Калвер, уж это точно. «Утро не тронет – день не слепит»… Ничто им не ведомо. Они и не успели ничего изведать – даже жалости и сострадания, и кто знает, не лучше ли такой конец? Теплый ветерок налетел с реки, принеся с собой аромат нагретой сосны и болота, деревья пошептались и замерли, а Калвер вдруг ощутил лютую сосущую пустоту в груди – голод, тоску о чем-то, чему он не знал названия. Он почувствовал с небывалой остротой, что всю свою жизнь искал чего-то ускользающего, невыразимо прекрасного, как радостный танец девочек на далекой лужайке или тот единственный музыкальный такт, который жил на окраине памяти; чего он искал – безмятежности? мира? – он не мог передать словами, он знал только, что это всегда оставалось недостижимым. И тоска зрела, распускалась в нем, и казалось, что не было минуты в его жизни, когда бы он не маршировал в строю, не давился от одиночества и страха.