Я опять вытягиваюсь на спине, запрокинув голову в высокую траву. Я чувствую, как мое сердце бьется у самой земли, влажной земли на лесной опушке, сейчас снова месяц май: «Im wunderschönen Monat Mai, wenn alle Knospen blühen»[51]. Я чувствую, как бьется мое сердце, и вдруг вспоминаю, что это был за ночной поход, мысль о котором не давала мне покоя эти последние дни. И тут я слышу шорох травы — девушка шевельнулась и провела рукой по моей бритой голове. Это не ласка, это даже не дружеский жест — так слепой ощупью ищет дорогу, точно девушка силится понять, почему у меня обрита голова.
— Вам обрили волосы, — шепчет она.
Я оборачиваюсь к ней. Она вытянулась рядом со мной, глаза ее широко открыты. — Как по-вашему, мой брат еще может вернуться? — спрашивает она.
И тогда я шепотом рассказываю ей о ночном походе через всю Европу — это мой ей ответ, рассказ о долгом походе Петра и его товарищей по ночной Европе. Она слушает затаив дыхание, вся обратившись в слух. А на опушке «Табу» вновь стоит месяц май.
— Понимаешь, — произносит голос за моей спиной, — мы разбились на маленькие группы, но ребят, которые прикрывали отступление, никто больше не видел.
Все время, пока партизан рассказывал, парень из Семюра не сводил с него глаз, а когда тот кончил говорить — переводит взгляд на меня.
— Это что, друг твой был? — спрашивает он. — Хороший друг? — Да, — отвечаю я.
Парень из Семюра покачал головой, и во мраке вагона снова воцаряется молчание.
Некстати, черт возьми, эта весть о разгроме «Табу», удар ниже пояса, да еще во время такого пути. Теперь, пока я не вернусь из этого пути, мне не узнать, что случилось с Гансом. А если я не вернусь из этого пути, я так никогда и не узнаю, что случилось с Гансом. Если Ганс остался с теми, кто прикрывал отступление, придется мне сжиться с мыслью о смерти Ганса. В предстоящие дни, в ближайшие недели, в последующие месяцы мне придется сжиться с мыслью о смерти Ганса — вернее, придется этой мысли (если можно назвать мыслью непостижимую, ускользающую явь — смерть кого-то из близких), придется этой мысли сжиться со мной, стать частью моего бытия. Я понимаю, что на это понадобится время. Как знать, может, у меня не окажется времени, чтобы сжиться с мыслью о смерти Ганса, быть может, моя собственная смерть избавит меня от этой заботы.
В моей черепной коробке между ноющим затылком и пылающими висками засел губчатый комок, где отдаются все боли, терзающие мое тело, которое разбилось на тысячу мелких, острых осколков, и в этом губчатом комке, из которого я хотел бы обеими руками (а еще лучше тонким пинцетом, предварительно вскрыв черепную кость) извлечь пушистые волокна, наверное пропитанные кровью, которые забили все, что у меня внутри, все полости, и затуманили то, что называют сознанием, — в этом губчатом комке постепенно пробивает дорогу мысль, что, быть может, моя собственная смерть никогда не станет частью чьего-то бытия, бытия хотя бы одного-единственного человека. Быть может, мне будет отказано в праве на реальность собственной смерти, отказано даже в этом праве, я с отчаянием перебираю в памяти, кому меня будет недоставать, чья жизнь оскудеет без меня, и не вижу никого, в эту минуту не вижу никого, моя смерть лишена реального смысла, мне не дано даже умереть, я могу только улетучиться, тихонько исчезнуть из этого мира — для того чтобы я действительно умер реальной смертью, той смертью, которая больно бьет по действительности, а не просто сгинул в вонючем мраке вагона, мне надо, чтобы Ганс был жив и Мишель был жив.