Временами он работал, как безумный, пожирал глазами то модель, то свою работу, лихорадочно ходил вокруг нее, фыркал от нетерпения; временами принимался петь, как бы чувствуя себя властелином неба и земли. Но кончалось всегда тем, что он откладывал резец и, насупив брови, уходил, истощив все силы и весь запас дневной бодрости, едва волоча ноги, как побежденный.
В те дни, когда они не работали, она его и не видела: он предоставлял ей полную свободу; ей было отведено в доме особое помещение, о хозяйстве заботились другие, ее оно не касалось, у нее были свои обязанности, и довольно утомительные – позировать. В саду, кроме нее, никого не бывало.
Припадки тоски у нее еще повторялись; она тогда от всех пряталась, и только Кейрон иногда слышал в беседке ее неутешные рыдания. Она вспоминала о своих братьях, обо всех этих бедных воинах, которых видела мертвыми или уводимыми в рабство, и долго потом ходила с красными глазами.
Но расцвет ее души и тела не мог остановиться. Сущностью ее натуры всегда была радость, сладостное ощущение жизни, и радость расцветала в ней, как весна, когда миновала зима ее скорби. Душа согрелась внутренним теплом; вся розовая, радостная и счастливая, любовалась она в саду Кейрона деревьями, с удовольствием прислушивалась к плеску реки, радостно взмахивала рукой, увидев пчелу, играла с котятами и всего лучше чувствовала себя наедине с самой собой.
С деревьями у нее установилась какая-то особенная связь; она льнула к ним, не желая ничего другого, кроме как быть к ним поближе; она словно чувствовала себя их сестрой. Украшала себя цветами – ни для кого, играла с ними; губы ее шевелились, словно она беседовала с деревьями или сама с собою, совершенно поглощенная обществом своих зеленых сестер.
Вставала она рано и в утренней прохладе купалась в Тибре, выходила из воды, как нимфа, и сушила тело и волосы на утреннем ветерке, гуляла между цветущими миндальными деревьями в саду, окропленном росою, обвеянном ароматами, и скрывалась в объятиях дерева, невидимая среди белых с нежнейшим розовым отливом цветов, сама белая, как цветы, и розовая, как утренняя заря, с округленными и длинными руками и ногами, похожими на свежие древесные стволы с молоденькой гладкой и нежной корой. Волосы струились, как потоки дневного света, и вся она словно растворялась в сиянии дня, в ароматах и красках, была похожа на душу дерева – дриаду, существовала и не существовала.
Она набирала много-много цветов, целые охапки, охваченная какой-то ненавистью, и сжимала их в своих объятиях. Целовала розы, оставаясь наедине с розовым кустом, приникала к лепесткам долгим жадным поцелуем, вся пылая, как они. Она любила сад, и чем дольше оставалась в нем одна, тем светлее и лучезарнее она становилась.
Но Кейрон был мрачен. Он начал высекать статую из мрамора и переживал все новые разочарования – все несовершенства выступали теперь резче и запечатлевались навеки в этом нетленном материале.
Но все же статуя была закончена; все на свете имеет конец – и надежды, и ошибки. Сделав резцом последний штрих и признав бесплодность дальнейших усилий, – ведь никто никогда не может сравниться с самой натурой, – он стал медленно отходить от статуи; она стояла в саду, сияя на солнце, а он отступал все дальше и дальше к дому и, наконец, скрылся в нем, словно желая больше никогда не видеть своего произведения.
А статуя была хороша. Сама Ведис вновь стала настоящим человеком и женщиной, обрела прежнюю жизнерадостность, всю пышную силу и беззаботность молодости; Кейрон же воплотил и увековечил в мраморе ее былую тоску и страдания.
Да, навсегда запечатлелся в мраморе образ скорбящей женственности. Это была пленница-иноземка, языка которой никто не понимал, стоящая в немом отчаянии, пойманная и обнаженная, выставленная на продажу, нечувствительная ко взглядам покупателей, погруженная в воспоминания об утраченном мире, о гибели своего народа, свидетельницей которой она была; погиб весь ее род, все ее близкие, одной с ней крови и расы; ее глубочайшую внутреннюю тоску не могут превратить в страх ни грубость зрителей, ни ожидающее ее унижение; она вся ушла в себя, она – олицетворение немой жалобы своего пола и жалости к тому народу, к которому она принадлежала и гибель которого видела.
Эта мраморная статуя жила, искусство обессмертило жизнь. Из поколения в поколение будет передаваться эта жалоба – жалоба поруганной, раздавленной женственности, жертвы грубого насилия, хищнических, воинственных инстинктов мужчины.