Сколь великолепны были могучие и ветвистые рога, которые мы наставляли Альфреду Бомбеку в сдававшихся на час номерах Марселя! И с какой страстью, с какой искренней нежностью предавались мы этому занятию! Марго — в сущности, женщина порядочная и верная — вовсе не хотела прятаться от глаз посторонних, и не только посторонних. Когда мы шли по улице — я в своей темно-синей ливрее (словно актер из приключенческого фильма о Желтых морях) и она, полная, но стройная, с глазами пьяной косули, — на нас оглядывались. Оглядывались с завистью, с ненавистью, а еще с тем сердечным одобрением, с каким французский люд подглядывает за направляющейся прямо в постель влюбленной парочкой. Когда усталые и уже успокоившиеся мы возвращались в «Арлезианку», Марго снова приказывала обнимать себя за талию, а улыбка ее не только мне говорила больше, чем слова — слова, которые отнюдь не были скромны.
А через шесть месяцев все более явных и долгих свиданий Марго попросту махнула рукой на мнение окружающих. Она проводила со мной ночи напролет. И велела приходить к ней прямо и открыто — к дому. Поздними утрами я провожал ее до порога ресторанчика. Она целовала меня в губы, хотя в окне их квартиры обычно стоял Альфред Бомбек, посасывая пустую трубку, и упрямо притворялся, будто нас не видит.
Он ждал.
Ждал, молчал и подстерегал. Я подозревал, что это спокойствие — только хитрость, прием, предшествующий удару. Я не обманулся в своих предположениях. Альфред нанес удар с опозданием, но расчетливо и очень коварно. Его удар сбил меня с ног. И я долго позволял отсчитывать над собой время. Мы расстались с Марго на целых семь лет: с апреля тридцать второго до марта тридцать девятого, но в марте тридцать девятого я был только голодной, обовшивевшей и убогой тенью прежнего своего великолепия, а Альфред уже три месяца как лежал в земле.
Зато Марго была прекрасна и нежна, как никогда.
Привел меня в чувство врач.
Я лежал в чистой постели — на одной из двух сдвинутых вместе супружеских кроватей, на посту, оставленном Альфредом. Врач воротил нос, словно во время вскрытия утопленника недельной давности. А Марго, рассматривая мою тощую наготу, плакала навзрыд то ли от счастья, то ли от жалости. Она вздыхала над моими торчащими ребрами, над шрамами, которых она не знала.
— Вы видите, доктор? Разве вы не видите? — всхлипывала она. — Бедный мой, бедный мальчик! Во время перевязки я снова потерял сознание. А потом было мытье, ужин и сон, тридцатичасовой, в сытости и холе, наконец-то безопасный, без ходуном ходящей земли и завывания бомб, сон, из которого два или три раза я на мгновение всплывал почти к самой поверхности, чтобы выпить стакан молока или чашку бульона прямо из рук Марго, единственной, волшебной, любимой Марго, излучавшей все тепло и счастье мира, тепло средиземноморской ночи, дня и вечера, таящееся в полных руках, белых грудях, губах, пухлых и чувственных, во всей той доброте, которую в состоянии обнаружить и передать только женщины и тогда только, когда их мужчина слаб и беспомощен, словно он их ребенок, что, собственно говоря, мне тоже казалось сном, только более восхитительным, чем я мог себе вообразить. Пробуждаясь, я пережил отвратительное мгновение — испугался вдруг, что из этого тепла, тишины и покоя вновь возвращаюсь на какой-то пиренейский перевал, на одну из дорог горя и нищеты.
Но вот я проснулся, и это не был сон.
Разбудил меня запах рыбного супа и горячего паштета. Разбудили меня высокое еще дневное солнце и смех Марго, ибо я стал чихать от счастья. Я плюнул на все запреты врача. Ел и пил, пил и ел, а потом притянул ее к себе, хотя она и сопротивлялась, опасаясь за мое здоровье, и кричала, что нельзя. Сопротивлялась она очень долго.
— Вернулся, — говорила она, орошая слезами мое плечо. — Не было тебя, и вот ты вернулся. Теперь ты никуда не уйдешь от меня.
— Никогда! — клялся я. — Никогда и никуда! — несколько раз клялся я нашим счастьем и обеими нашими головами, будучи глубочайше убежден, что никогда не нарушу этой клятвы.