Real miracle! — повторяли врачи и кое-кто из сестричек госпиталя в Хайфе, а меня неделю кряду трясла лихорадка, прямо как Иуду на осине, хоть я никого и не предал, дай отрекся совсем от немногого, если принять во внимание сорок два года, которые уже были у меня за плечами, поскольку мне привалило огромное счастье родиться в первый год расчудесного нашего столетия.
Когда над Хайфой стали кружить немецкие пикировщики, в две ночи нас эвакуировали под Назарет. От Иерусалимского шоссе меня отделял лишь холм, невзрачный и почти голый, словно горб отощавшего верблюда. Надо было на машине или пешком перебраться через полоску сыпучего песка, обойти горб с севера, чтобы оказаться на удобном и спокойном пути к месту всевозможных утех, к Иерусалиму. Правда, для этого следовало обзавестись надежным пропуском, что уже в первую неделю перестало осложнять божественное мое существование, ибо тогда не один я очень любил себя.
Ведал пропусками робкий, красневший по любому пустяковому поводу лейтенантик из Ипсвича. Баронет. Выпускник военной школы в Сандхерсте. Наверное, как раз там банда здоровых бычков пробудила в нем чистую, но испепеляющую страсть к высоким сильным парням. Ему было наплевать на то, что основатель их рода рубил саксонцев под Гастингсом, а дед, генерал, подавлял великий бунт[2] и собственноручно привязывал наиболее рослых сипаев к жерлам пушек. У dear little Francis[3] были красивые ноги, широкий таз рожавшей женщины и нежный тенорок, который даже от самых грязных, хотя и весьма по-детски сформулированных пакостей не переставал по-девичьи дрожать и не терял сладости.
Жалким он был поклонником, этот лейтенант Френсис М. Никогда не решался он переступить границу дозволенного. Влюблялся изо всех своих ничтожных сил, но, пожалуй, даже не осмеливался и подумать об осуществлении своих страстных порывов. Его презирали все ему подобные, в которых никогда не бывает недостатка в армии, тюрьмах, госпиталях, в мужских сборищах и стадах, отрезанных от женщин принуждением или несчастьем. Он избегал их, отдаваясь тихой, чистой и безудержной страсти — прямо-таки монашенка, завороженная солдатскими бицепсами святого Себастьяна.
Через две недели нашей чистой дружбы — а началась она на четвертый или пятый день после эвакуации из Хайфы — бедняга шел на любые жертвы во имя своей надежды и привязанности. Он изворачивался и лгал ради того, чтобы иметь возможность возить меня на служебном джипе. Для его Polish friend’а[4] не было в Иерусалиме слишком дорогих кабаков. Бледный от отчаяния и омерзения, он шел в бордель и платил вдвое, лишь бы девки оставили его в покое. Он убедил врачей, что здоровье героя-поляка не позволяет откомандировать его обратно в резервную команду, и добился нескольких очередных отсрочек — это должно было стоить ему не только унижения, но и фунтов.
Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю: меня по-настоящему любили несколько женщин, я мог бы быть живым богом в одной деревеньке на Новой Гвинее, а прокаженные в окрестностях Найроби, которых я защищал от похитителя душ, целовали тень от моих рук. У меня была настоящая мать. У меня были настоящие друзья. Но, пожалуй, никто из них не верил в меня так беззаветно, как лейтенант Ф. М. из Ипсвича.
Это не опровергает того факта, что в конце концов я обманулся. И в нем и, что еще хуже, в себе.
Не помню, в какое время года Моисей привел из изгнания своих пастухов на старую землю. Но если уж он назвал ее обетованной, значит, дело происходило ранней весной. Светлая зелень на рыжей земле, луна, плывущая по Иордану.
Была пасха. Ночь, предшествующая Христову воскресению, ошалела от звезд, именно в эту ночь мы посетили Голгофу и самый элегантный из всех борделей — «Золотую розу». А на обратном пути остановились на горе под Назаретом.
Война была далеко, а мир являлся нашим пьяным глазам из темноты, словно бог в сияющем солнечном нимбе.
— Френсис, — сказал я. — Господь бог был всего лишь из дерева, но он прогнал от меня смерть.
Он слушал побасенку о маленьком деревянном Иисусе, словно это был сонет Шекспира или сообщение об окончании войны, и тогда я подумал: рискнем.
— Френсис, парень, браток, лейтенант, — говорил я. — Мне сорок лет, и это моя четвертая война. Я горел в море, на суше и в воздухе. Никакое ловкачество больше уж не поможет: не далее как через месяц меня снова запихнут в трюм какого-нибудь очередного морского гроба. Неужели же я никогда так и не заслужу помилования?
— Собственную кровь, indeed[5]. — Он очень побледнел. — Отдал бы, чтобы тебе…
— Кровь? — Я притянул его рукой к себе, как старший брат младшего. — Никогда! Но это правда: только ты можешь мне помочь.
— Чем?
Каким тоном он это сказал! Как волнующе ломался его преданный тенорок! Я старался подстроиться к этой чистой ноте.