С той ночи, как разгрузили вагон, нужда ушла. Имея муку, Ласточкин поставил жизнь на широкую ногу. Иной раз на столе даже мясо и маслице стали появляться. А там и будущий командир бригады прибыл, с ним штаб и другие службы. Партизанщина кончилась, жизнь пошла на военный лад. «Хотель» понемногу пустел. Сначала горбун Тимоша ушел в свое сельпо. Но, приходя в город, всякий раз наведывался к друзьям, оставлял или бутылку водки, или кусок мыла, или две-три пачки махорки. Потом, когда бригада ушла на фронт, писал он Ласточкину и Байназарову письма. В начале апреля Прокопию Прокопьевичу вручили новое предписание и отправили в кавалерию. Перед отъездом все же порадовали, выдали полное обмундирование. Шифровальщик тоже в бригаде оказался лишним, и Заславский получил направление во фронтовую часть. Уехал довольный: как хотел, так и получилось. Пригрело немного, и цыганка Поля отправилась с ленинградскими ребятишками в теплые края. Остались только Янтимер и Ласточкин…
Вот он, Леня Ласточкин, причмокивая губами, спит в шалаше. Лунный свет падает на его серое лицо. Байназаров сидит, прислонившись к березе, ни лица его не видит, ни причмокивания не слышит. А Лене снится сон, знатный такой сон, упоительный. Вот только конец нехороший… Будто он, в красной косоворотке, в черных хромовых сапогах со шпорами, стоит посреди какой-то поляны, а сам почему-то без порток. Однако это его ни капли не волнует. Длинная, до колен рубашка от сраму спасает. Вдруг перед Леней садится стая птиц. Сказать бы — голуби, да вроде покрупнее, сказать бы — гуси, да, кажись, помельче. Вытянув длинные шеи, плавно покачивая головами, чуть распахнув крылья, птицы пошли танцем вокруг Ласточкина. И так, танцуя, они стали превращаться в красивых, стройных девушек. Каждая старается, чтобы парень на нее взглянул, к себе зовет. Манят, крыльями-руками машут, но его не касаются. А Леня стоит в изумлении, не знает, какую выбрать, вконец растерялся. Значит, любят его, мил он им, пригож. Желанен! Радость, безмерная, безграничная, охватывает его… Вдруг доносится какой-то грохот, девушки снова превращаются в птиц, в испуге сбиваются вместе, словно ожидая какой-то беды, льнут друг к другу. Откуда-то появляется лейтенант Янтимер Байназа-ров с двустволкой в руках и прицеливается в одну из птиц. До-олго целится. Ласточкин машет руками: «Не стреляй!» А Байназаров все целится. Тогда Ласточкин собственной грудью закрывает оба ствола: «На, стреляй, коли так!»
…Сидевший под березой Байназаров вздрогнул. «На, стреляй!» «Откуда этот голос? Ласточкин? Нет, спит, сопит все так же. И как сладко спит! Бывают же люди…» — подумал Янтимер. Но если бы потрогал приятеля — узнал бы, что тот весь мокрый от пота.
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?..
Это сержант Демьянов, опять меняет караул. А ночь, тихая, с ума сводящая, лунная ночь — все на одном месте, как стала, так и стоит. Мерный, вперемешку с лунным светом, дождь листвы льет и льет, не останавливаясь и даже не затихая. Его теперь уже совсем беззвучный ход ложится на сердце холодной тоской.
А время стоит, нет ему исхода. Словно заточило его в землянке в двухстах шагах отсюда, и не может оно выйти. В той землянке гауптвахта. На гауптвахте сидит механик-водитель сержант Любомир Зух. На рассвете его расстреляют. Расстрел поручен взводу разведки, которым командует лейтенант Янтимер Байназаров. Любомира Зуха, с завязанными глазами, без ремня с вырванными петлицами, подведут и поставят на краю только что вырытой могилы, зачитают приговор трибунала, и лейтенант Байназаров отдаст приказ. А как скомандовать, какими словами — его научили еще вчера.
И ничего бы этого не случилось, ничего не случилось, — если бы в семнадцати километрах отсюда в деревне Подлипки, небольшой деревушке в сорок пять домов и шестьдесят труб (пятнадцать изб нынче зимой немец спалил), в сожженном дотла саду с единственной, чудом выскочившей из огня яблоньки семнадцать дней назад с мягким стуком не упало яблоко, и если бы это яблоко не подняла черноглазая, черноволосая, с тонким носом и пухлыми, будто для поцелуев сотворенными губами, с острыми коленями, острыми локтями, с оленьей походкой, оленьими повадками семнадцатилетняя девушка, и если бы она не бросила это яблоко через плетень механику-водителю, который, лежа под бронетранспортером, крутил что-то большим ключом, и если бы это красное яблоко не упало солдату на грудь, — наверное, ничего бы и не было. Конечно, ничего бы и не случилось…
Но когда, с треском рассыпая по саду искры, горели ее подружки, одна из яблонь спаслась. А раз спаслась — то и яблок народила. И одно из тех яблок — вот к какой беде привело. Знать бы яблоне, в какую беду заведет детей человеческих ее яблочко, — или сама тогда в огонь бросилась, или по весне содрала бы у себя свой цветочных наряд, каждый цвет по лепестку растерзала — осталась бы нынче бесплодной. У яблонь сердце жалостливое. Кто плод вынашивает — и всегда мягкосердечен.
Если бы знать…