— Я ведь этот мир еще при лучине увидел. Электричество, ребята, это свет божий. Да, деревья-то на Казангуле я приметил, только вот плодов мне уже не достанется.
— М-да, станется, что и не достанется…
— Ты чего это, Валетдин, на все, как дятел, стучишь: станется… останется… не достанется?
— Так ведь я тебе поддакиваю!
— А ты думаешь, твое поддакивание мне маслом по сердцу ложится? — у Талипа выступил пот на лице. Он глубоко вздохнул.
Вздохнул и Валетдин.
— Нет, товарищи, все это пустяки — и мост, и электричество. Неодушевленные они, так сказать, предметы. Одну вот душу живую жаль, сердце обрывается — в печали-одиночестве дни свои тянула, теперь совсем сиротой останется.
— Кто это? — Талип уставился на Валетдина.
— Как кто? Ак-Йондоз, конечно.
— Не туда хватил, — отрезал Талип. — Для смеха сказал — так не смешно, всерьез если — ни в какие ворота не лезет. Ак-Йондоз — как вера. А веру почитать надо.
На этот раз Валетдин и впрямь не туда хватил. Я поспешил ему на выручку.
— Не понял ты, Талип-агай. Есть, оказывается, у Ак-Йондоз старшая сестра. Овдовела недавно и с верховьев Дёмы к нам жить переехала, выложил я весть, которую давеча от Младшей Матери слышал. — На работу гожа и лицом пригожа, на сестру, как слеза на слезу, похожа — вот как говорят.
— Неужто так похожа?
— Говорю же, как слеза на слезу.
— Да если одним хоть ноготочком на Ак-Йондоз похожа — из ангельского, значит, рода. Как зовут?
— Ак-Йондоз, — недолго думая, бухнул я.
— С именем перегнули маленько. Хотя не сама же себе имя выбирала. И Талип вздохнул. — Сказать по совести, всю жизнь я на Ак-Йондоз не мог налюбоваться. На сестру бы посмотреть…
— Как не посмотреть, конечно, посмотришь. Вот на ноги встанешь…
— У-уф-ф! Видно, не встать уже мне…
— Чтоб твои жалобы ветром развеяло, Талип-агай. Кто Же перед сабантуем о болезнях думает? — Валетдина теперь совсем в другую сторону понесло. — Будет еще пляска — майданам тряска. Вот на сабантуе толпа большая тебя окружила, и посередине ты: ветром веешь, вихрем вьешься, перышком реешь, вприсядку несешься. Смотрит народ, шумит, ликует, в ладоши хлопает, фуражки, шляпы, тюбетейки в небо летят. Ак-Йондоз, Ак-Йондоз и прочие звезды стоят в восхищенье, глазками в тебя постреливают. А ты еще красивее, еще горячее, еще задорнее отплясываешь. Эхма, ну и отхватываешь! И сдержаться не можешь, сам себе подпеваешь:
Талип приподнялся. Он и вправду первым в ауле был плясуном. Никто его переплясать не мог. Да и сейчас, пожалуй, никому не уступит.
А Валетдин знай свое ведет:
— Все женщины на майдане томятся, ждут: «Вот бы меня на танец вызвал… Вот бы меня пригласил». А ты уже давно приметил, давно знаешь, кого на танец вызовешь. И, дробно простучав через весь майдан, останавливаешься прямо перед ней, перед самой…
— Сноха! — крепеньким голосом позвал Талип. Она вбежала тут же.
— Что, свекрушка? — спросила, печалясь.
— Гости пришли, сноха, самые нужные гости, самые дорогие. Есть, наверное, у тебя бражка, черпни-ка ее побольше.
Сноха у Талипа, видать, ловкая да хваткая. И глазом моргнуть не успели, на столе большая зеленая кастрюля встала. Утопший в браге ковш у кастрюли край прикусил, словно конь удила. Узорчатые чашки кругом выстроились. Валетдин во все четыре налил ковшом браги.
— Ну, за сабантуй, коли так, — сказал наш кравчий. Одну чашку протянул хозяину.
Тот потянулся было, но передумал:
— Пищи, которой не отведаешь, касаться грех, — сказал он. — Давайте начинайте.
Бражка легко пилась, да плотно ложилась. От первой же чашки по жилам тепло пробежало. После второй и третьей сердце встрепенулось. Талип смотрит и блаженствует, то и дело потчует. Мы уже и забыли, с чем в этот дом пришли. Четвертая чашка и песню с собой привела. Валетдин, гнусавя, затянул через нос:
На полпути подхватил и Насип:
Я не пою. Голоса нет. Сижу и слушаю только. Еще поднялись чашки, еще опустились. Песня совсем уже с привязи сорвалась. Через открытое окно на весь аул разносится. Валетдин, хоть и гнусавый, но певучий. Песня и впрямь завораживающа, особенно когда на протяжную мелодию поют:
— Эх, мандолину бы сюда! — воскликнул Насип. — Сам бы играл, сам бы плясал…