Памятливая, она сказала: «Кормите Витю молоком и картошкой», про самих же их не сказала ни слова, и едва ли бабка Матрена предполагала, что голод, мол, не тетка – сами, мол, догадаются и сами возьмут. Тут именно мог быть умысел, и скорее всего ей хотелось, чтобы они именно без спросу взяли еду, притом чужую: бабка Матрена не была из добреньких, она жила своей жизнью и на чужую жизнь не равнялась. Витю, мол, покормите молоком и картошкой, а сами – ешьте что есть, этой-то вот простенькой и понятной добавки в ее словах не было. Недосказала она, а стало быть, горделивые старухи даже и хлеба сами взять не могли.
И старухи не взяли. У них тоже была своя жизнь, и чужой жизнью жить они не умели.
Оставшиеся, они не жаловались, что бабка Матрена их не кормит, они, правда, вздыхали, укоряя ее: они бы, мол, на ее месте не забыли и дали бы ей, бедной, как-то питаться, будь у них эта земля, и эта картошка, и эта корова, и умение за коровой ухаживать. Они не ели, выказывая иное свое умение – умение смиряться не уступая: оттого-то так страшно и пугающе быстро они худели.
Смирение не было полным, а было, так сказать, удельным: отдав, они оставили себе какую-то пядь и на этой пяди жили, оставаясь самими собой, и тут-то и было и таилось, быть может, отличие смирения от покорности, и Ключарев мог уже тогда впитать эту разницу, хотя бы частично.
– Земля – это счастье, – говорила Мари. И тихонько плакала.
Голубая бабушка ей возражала:
– Вздор, милая, – земляное счастье нас ждет через два-три года.
(Вместо отпущенного ей года она, видно, надеялась на два-три.)
– И все равно счастье, – плакала Мари и так некрасиво хлюпала носом.
В голоде Мари переменилась: мигом осунувшаяся, возникла деревянная старушечка, вдруг начавшая твердить, что счастье в крестьянстве и в обрабатывании земли своими руками. Зато за двоих выступала теперь голубая бабушка: она вроде бы еще больше держалась, и чеканила слова, и прямила спину при шаге. (Перемена в ней была меньше, но и меньшая перемена была для глаз мальчика куда заметнее и виднее, чем полное одеревенение Мари.)
И удивительно, как легко переносил он то, что он ел, а они – нет. Он как бы закрывал глаза и открывал, вновь вступая со ставнями в избе в некое отношение, и это не было какой-то там образной или символической игрой. Для взрослого это вполне можно было бы возвести в образ: мальчик открывал глаза, когда ел сам, и закрывал – когда они не ели. Он как бы частил глазами, закрывал-открывал; в итоге же и в смешении возникала некая спокойность жизни, уравновешивающая и себя прощающая. (Каким образом в него, маленького, такое вмещалось и как такое мирилось с его совестью, он до сих пор понять не может, зато сколь многое понимает теперь благодаря той непонятности.)
Еще одно: голубая бабушка говорила «это –
10
Бабка Наталья и Мари его кормили, собирая со стола даже и крошки – для него. А жадности к еде уже не было, и, стало быть, неторопящийся, он тем более мог видеть, что старухи сидели около, глотая слюну. Ослабевшие, они впихивали в него кусок за куском, не замечая, что обращаются с ним, будто ему годика три (он и в прямом смысле ел за
– А теперь за Мари – она ведь тебя очень любит…
Мари с запавшими щеками отворачивалась:
– Не люблю я его, если он не ест.
Отварив картошку, они толкли ее прямо в миске с молоком, после чего несли холодно-горячее пюре, картинно воткнув в него большую деревянную ложку. Глотавшие слюну, они сдерживались, и лишь однажды Мари вдруг сказала, нет, мол, сил терпеть голод более, а бабка Наталья строго ее отчитала за недостойную слабость: грассируя, она выдавала пассаж за пассажем, и Мари уже кивала, признавая вину, и каясь, и роняя слезки.