Они с хозяином, у которого он работал той зимой, стояли тогда в овине и молотили цепами зерно. Может быть, стычки можно было избежать, несмотря на то, что еще с утра все к ней шло. Домчо умел сдерживаться. Его рот всегда был узким и сжатым от утаивания того, что он хотел бы сказать, но не мог. В зрелость он входил все более похожим на тощую хищную птицу. Иногда его так и подмывало схватить этого негодяя за горло, но он знал, что поддаваться своим желаниям опасно. "Бух" — поднимал эхо цеп старика, "бах" — отвечал ему цеп Домчо. Так, на два голоса, они и работали. Потом сделали перерыв, потому что старик должен был вволю накричаться на кого-нибудь из домочадцев. Собственно, с этого все и началось.
Этим "кем-нибудь" была служанка того же возраста, что и Домчо, который считал ее глупой и напрасно дающей собой помыкать. Впрочем, неважно, какие он испытывал к ней симпатии, — довольно того, что теперь он сказал слово в ее защиту: А затем жилистая, ожесточенная сила старика столкнулась с силой Домчо, и он чувствовал под своим и пальцами это горло, держал его секунду в воздухе и швырнул на землю, так что тот аж застонал. Домчо выходил за ворота, слыша за спиной проклятия.
Миг торжества. "Ты не будешь мной командовать". Однако, подходя к избе возле парома, он начал думать, что из этого может выйти. И, действительно, вышло. Старик восстановил против него других богачей — они держались вместе, и с тех пор Домчо уже не мог рассчитывать у них на заработок. Нужно было искать работу — выпало в Боркунах.
А пока Домчо сидел дома и вырезал из дерева ложки, квашни и клумпы, чтобы каждый день приносил хоть немного денег. Иногда мать с лавки напротив наблюдала за его ловко сновавшими руками. Она говорила "земля", и тогда он поднимал глаза на ее изборожденное морщинами лицо, на рот в скобках двух глубоко врезавшихся складок кожи. Всегда одно и то же, ее ходатайство о получении земли по реформе. "Ведь Юзеф говорил". "Везде уже парцеллируют…" Домчо ничего не отвечал. Он склонял голову и вонзал свой нож в липовое дерево с большим, чем обычно вниманием. Задумавшись, он медленно вел лезвие к себе, прочерчивая длинную борозду.
LXX
Отъезд Томаша с матерью отложили до июня. Она велела приладить к телеге ореховые дуги, на них натянули кузов — как на цыганских повозках. До границы надо ехать сотню километров, оттуда еще около сорока — пригодится, если дождь, а кроме того, чтобы можно было спать в пути. Приготовила она и большой запас копченого сыра с тмином, копченых колбас и ветчин с дымком — таких, какие любил отец Томаша.
Накануне отъезда дедушка привел Томаша в свою комнату, закрыл дверь, сел и кашлянул. Потом начал говорить, что в городе люди испорчены, и надо быть осторожным, чтобы не попасть в дурную компанию, но тут же снова фыркнул носом — "тх, тх" — и, казалось, сконфузился, потому что Томаш спросил, как отличить дурную компанию. "Ну, знаешь, водка, карты…" — тут дедушка привлек его к себе, и Томаша охватило сильное волнение, когда он целовал колючие щеки, пока внезапно дедушка не отстранил его и не начал искать по карманам платок.
В то утро Томаш завтракал, обжигая губы чаем, и вскочил, оставив стакан недопитым. За окном виднелся белый кузов телеги — все было погружено, последние торопливые разговоры. Он сбежал с крыльца, и — дальше, по покатому газону, минуя ряд цветущих пионов. Кусочек долины между деревьями парка в утреннем тумане, над росами розовел погожий день, пели птицы. Он хотел запомнить. "Забудешь ты нас, ох, забудешь". Когда все собрались на ступенях, Антонина грустно брала его лицо в обе ладони. Щеки бабушки Миси пахли как мокрые ранеты. Люк пищал, чмокал, тискал. И благословения, и крестные знамения в воздухе. "Ну, Томаш!" — серьезно сказала мать. Они перекрестились. Он сжимал в руках жесткую кожу поводьев. При таких прощаниях всегда бывает момент, когда кто-нибудь должен это прервать — лучше всего неожиданно. Он взмахнул кнутом, колеса застучали; они слышали крики и, оглядываясь, видели за полотном кузова — в уменьшающемся проеме зеленого тоннеля аллеи — машущие платочки, поднятые руки.
Вот уже вожжи натянуты — они осторожно спускались по размытой дороге. Среди буйной листвы мелькнул скорбящий Христос. Сзади белая стена свирна. Томаш пустил коней рысью, и так они миновали дубы кладбища, под которыми навсегда оставались Магдалена, бабка и Бальтазар. Гинье исчезало за поворотом, впереди — неведомое.
Потом, когда кони взбирались в гору, в последний раз блеснула Исса, уложенная петлями на лугах. Родная река, ее вода сладка воспоминаниям. Мускулы под шерстью коней двигаются, они преодолевают подъем. На равнине Томаш щелкает кнутом и грозит: "Эй, ты, Бирник, я тябе!"