— Оставь меня в покое! — говорит она, отшатывается от меня и опять глядит, как перепуганный кролик. И тут мне ясно стало, что скрывает она что-то не из стыда или неловкости, а потому что напугана до смерти. — Я сама разберусь! Не нужна мне твоя помощь! Оставь меня в покое, и все!
— Ты не можешь разобраться сама, Селена, — говорю я таким тихим, ласковым голосом, каким успокаивают жеребенка или ягненка, когда он в колючей проволоке запутается. — Если бы могла, так уже разобралась бы. А теперь послушай меня. Мне очень грустно, что ты видела меня с топориком в руке, из-за всего грустно, что ты видела и слышала в ту ночь. Знай я, как это тебя напугает и измучает, я бы пальцем его не тронула, как бы он меня ни доводил.
— Ну перестань! — говорит она, вырывает у меня руки и затыкает ладонями уши. — Не хочу ничего больше слушать! И не буду!
— Перестать я не могу, — отвечаю, — потому как все, что было, прошло и ничего изменить нельзя. А вот это — можно еще. Так позволь мне помочь, родная. Прошу тебя! — Я хотела обнять ее и притянуть к себе.
— Нет! Не смей меня бить! Не смей меня трогать, стерва! — закричала она, откинулась, наткнулась на перила, и я уж думала, что она опрокинется через них в волны. Сердце у меня остановилось, но руки, слава Богу, нет. Я успела ухватить ее за пальто и оттащить. А тут сама поскользнулась на мокрой палубе и чуть не упала. Но все-таки на ногах удержалась, а когда подняла голову, она вывернулась и хлопнула меня по щеке.
Я даже не заметила, а схватила ее опять и обняла. В такие минуты на девочку в возрасте Селены не обижаешься — понимаешь: того, как с ней прежде было, уже не вернуть никогда. Да и пощечина-то боли никакой не причинила. Я только спаниковала, что потеряю ее — и не просто мое сердце ее лишится. На секунду я будто увидела, как летит она через перила головой вниз. Как вживе. Еще чудо, что волосы у меня не поседели.
Тут она заплакала, попросила прощения, сказала, что не хотела меня ударить, что это нечаянно вышло, а я ответила, что знаю.
— Помолчи-ка, — говорю я, а она в ответ такое сказала, что я просто в лед превратилась.
— Почему ты мне помешала упасть, мамочка? Почему ты мне помешала упасть?
Я ее отодвинула на длину руки — мы уже обе плакали — и бормочу:
— Да как же иначе, деточка? Чтоб я допустила…
А она мотает головой.
— Мамочка, я больше не могу терпеть… Не могу. Я такой грязной себя чувствую и совсем запуталась. И как ни стараюсь, не могу стать спокойной, а веселой и вовсе.
— Да что же это? — спрашиваю, и опять мне от страха холодно стало. — Что это, Селена?
— Скажи я, — отвечает, — ты сама меня за борт выкинешь.
— Не выдумывай, — говорю. — И я тебе еще одно скажу, родная: ты на берег не сойдешь, пока все мне не расскажешь. Если для этого придется до конца года взад-назад на пароме кататься — так вот и будем… Хотя, думается, уже к концу ноября в лед превратимся, если прежде не уморим себя отравой, которой в здешнем дерьмовом буфетике торгуют.
Я думала, она засмеется, а она только голову наклонила, уставилась в палубу и сказала что-то совсем уж тихо. За ветром и шумом мотора я толком не расслышала.
— Что ты сказала, деточка?
Она повторила, и тут я расслышала, хоть она голоса почти не повысила. Тут я сразу все поняла, и с этой секунды дни Джо Сент-Джорджа были сочтены.
— Я ничего этого не хотела. Он меня заставлял. — Вот что она сказала.
Я как окаменела, а когда протянула к ней руки, она отпрянула. Лицо белее мела. А тут паром — «Принцесса Островов», старая посудина, — как качнется! Под ногами у меня скользко было, и я своей старой костлявой задницей здорово приложилась бы, да только Селена ухватила меня поперек живота. Тут уж я ее обняла, и она расплакалась у меня на груди.
— Идем, — говорю, — сядем вон там. Полетали мы от борта к борту, и будет, верно?
Побрели мы к скамье у кормового трапа, обнявшись, подошвами шаркаем, будто калеки. Не знаю, чувствовала себя Селена калекой или нет, а я так чувствовала. У меня только из глаз покапало, а Селена так рыдала, что казалось, у нее все внутренности вот-вот оборвутся, если она с собой сейчас не совладает. А я все-таки радовалась, что она вот так плачет. Я ведь только, когда услышала, как она рыдает, увидела, как слезы у нее по щекам катятся, я только тогда поняла, что в ней все чувства поугасли, точно свет в глазах, спрятались куда-то, как ее фигурка в бесформенной одежде. Конечно, лучше бы я услышала от нее не рыдания, а смех, но и на том спасибо было.
Сели мы на скамью, и я дала ей еще поплакать. Она поутихла, и я из сумки ей платок достала. Но она глаз не утерла, а только смотрит на меня — щеки все мокрые, глаза провалились, и под ними бурые круги.
— Ты меня правда не ненавидишь, мамочка? — говорит она. — Правда?