Чёрная матерчатая штора криво и нехотя поползла наверх. Да и то после того, как Майе пришлось немного повисеть на ней и подрыгать для утяжеления ногой. Некрасиво повисеть и некрасиво подрыгать. Как собаке на заборе. Хорошо, что в комнате темно и верёвка оказалась прочной.
— Упрямая ваша штора, как осёл, — недовольно сказала она, запыхавшись и еле справившись с трудным делом.
— Сил довоенных требует. Ещё Игорёк в начале войны сие соорудил. А ты молодец, переупрямила штору.
При голубоватом свете бледного утра она увидела, что сосед с доброй улыбкой её разглядывает. Ей стало неловко, и она начала излишне пристально разглядывать предметы, окружавшие её. В комнате полный беспорядок, даже стул с табуреткой валяются на полу.
— Беспорядок, а лежу… Осуждаешь? И я себя осуждаю, а лежу… Силы исчезают, словно мне не сорок шесть, а все сто… Да ещё с хвостиком… Стул и табуретку разбить не мог. Куда это годится?
— На дрова? — испугалась Майя. — Такой красивый стул!
Рояль, недосягаемый царственный рояль одиноко и грустно стоял, словно чужой в этой комнате. А если его сожгут?
Пётр Андреевич перехватил её встревоженный взгляд, украдкой брошенный на рояль, понял её страх.
— Никогда! Кончится война, и я сам привезу его тебе. Видишь, какие у него отличные колёсики на ногах. За пять минут примчится к тебе… Ты станешь учиться музыке, а по вечерам будешь играть для меня. Я, старый ворчун, буду тебя слушать, как ты будешь играть прелестные ноктюрны Шопена. Станешь старика баловать?
— А Софья Константиновна?
— Слыхала про восстание рабов? Так мы поднимем ещё ужасней.
Она раздумывала над словами Петра Андреевича, с сомнением смотрела на него.
— Поднимем! Твой будет! — успокоил он её. И печально пошутил: — Вы, демуазель Маюми, зачем пожаловали? Молодые особы, если они не наследницы, стариков не навещают… Правильно говорю?
Майя смутилась.
— Ой, я совсем забыла, — она хлопнула себя ладошкой по губам. — Я же пришла к вам за спичками, мама потеряла, где — не знает. А другого коробка у нас нет. Мне бы всего три штуки… Она так и сказала…
Пётр Андреевич откинул толстое одеяло, посидел немного, потом, окунув ноги в обрезанные короткие валенки, которые мама называла поршнями, пошёл к заваленному всякой всячиной обеденному столу, стоявшему посредине комнаты. То, что он лежал в постели одетым, не поразило её. Она уже навидалась лежащих днём, одетых в тёплое людей. В Петре Андреевиче её другое потрясло: его руки! Не сгибаясь, слепо и топорно шарили они между кастрюлями и тарелками, беспорядочной грудой громоздящимися на столе. Вот что-то, мягко брякнув, свалилось на пол.
Майя быстро подошла, подняла коробок со спичками. Пётр Андреевич облегчённо сказал:
— Возьми весь… И без отдачи. Поняла? У нас ещё есть, а курить я давно бросил…
— А тётя Соня?
— Заладила своё! Уехала, вернее, ушла на Выборгскую сторону. У неё там сестра умерла. Племянница приходила. Сонечка заночевала у них. Теперь пешком трудно добираться, улицу замело, сколько сил требует дорога. Вот и снег пошёл, теперь теплее на улице станет!
Снег за окном валил, а не шёл. Хлопья вертелись в воздухе, как ненормальные, а потом тихо и безмятежно присаживались в сугробы. И просто на тропинки. Дворы уже по уши завалило снегом. Скоро и вход в парадные занесёт. Начнут люди по-эскимосьи лазить в дома. Майя развеселилась:
— Как дома эскимосьи называются?
— Что? Дома? Ах, эскимосьи? Зачем тебе? Вигвамы, кажется.
— У индейцев вигвамы, — поправила Майя.
— Ты и это знаешь? А я знаю одно: у эскимосов и индейцев нет блокады.
И совсем грустно продолжал:
— Скажи мне, всезнайка, отчего мои ноги и мои руки перестали слушать меня? Что им во мне разонравилось? Разве такое может быть у живых людей?
Майя пошевелила своими ногами и пальцами. Они её слушались. Огорчённая за Петра Андреевича, она сказала неуверенно:
— Может быть, они у вас устали?
— У человека, который лежит, разве могут устать ноги?
— Я не знаю. Сейчас все даже и утром усталые…
— То-то.
Художник сел на кровать, кряхтя, стал стаскивать с ноги коричневый шерстяной носок. Майя глянула и замерла в страхе за него. Нога Петра Андреевича распухла, побагровела и вся была в светло-синих и тёмно-багровых пятнах. Ступня блестела. Майя сморщилась, вгляделась: она блестела от множества мелких капель бесцветной липкой жидкости. Словно нога художника была в странной утренней росе.
Майя глядела и не в силах была отвести глаз.
— Что же ты? — с укоризной сказал Пётр Андреевич. — Отвернись. Мне и самому жутко… Дистрофия и цинга — отвратительные и безжалостные дамы. Блокадные. А вместе — ещё и убийцы. Это, дитя моё, лицо блокады. Глупо жаловаться, но предупреждаю: не допускай у себя…
— Как?
— Ходи но улице, не залёживайся… Ты ещё молоденькая, от жизни и болезней не устала. И чтобы мама тебя кормила, тряпок не жалела.
— Она не жалеет.
— А Соня жалеет, бережёт тряпки сыновьям. Говорит, что они станут носить, как с фронта вернутся. А сейчас, брат, и луковица может на ноги поставить… Отвернись! Противно!