Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя-петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил:
– Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель-то даже притихла – в жизни никогда такого не слыхала.
– Слыхала, – сказал Калина Иванович. – Тут жаркие разговоры бывали.
– Когда?
– А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.
– Это ссыльных-то двадцать пять человек? В Пекашине? – Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.
Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:
– Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.
– Крепко высказывались?
– Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…
Ассамблеи под елью – Игната Лоздеева придумка – обычно заканчивались пениями.
Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: "Смело, товарищей, в ногу", "Наш паровоз, вперед лети" и непременно "Ты, конек вороной" – любимую песню Калины Ивановича.
Запевал Игнат Поздеев – у этого зубоскала-пересмешника с длинной, по-мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда-то издалека-далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:
Потом вступали остальные.
Удивительно, что делала с людьми песня!
Еще каких-то десять – пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.
Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» – и он плакал. Плакал беззвучно, по-стариковски, не таясь, не скрывая слез.
И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо – лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров – нынешнего, живого, и тех далеких-далеких, что горят в веках.
Часом-двумя позже они лежали в своей избе.
В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами – Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку.
А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца:
Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.
ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе… А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата…
– Кой черт молчишь? – Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. – Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?
– Да не в голоде дело! – Петр тоже вспылил.
– Не в голоде? В чем?
– В чем, в чем… В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели?
– А-а, дак ты вот о чем… – Михаил немного помолчал. – Песни-то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь…
Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.
Михаил вскоре захрапел – он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, – а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть – заворожила песня, околдовали слова:
И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.
Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.
Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.
Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.
Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики…