Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.